ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
— Очень рад, — говорю, — что могу вас видеть и совсем свежего.
— Как же, капитан, — отвечает, — я уже очень давно, даже ещё со вчерашнего дня, совсем ничего не пью.
— Ну, вот видите ли, — говорю, — это мне очень большая радость, потому что я терплю смешную, но неодолимую досаду: вы знаете, у нас во фронте три жида, очень смирные люди, но должно быть отбиться от службы хотят — всё падают. Вы — немец, человек твёрдой воли, возьмитесь вы за них и одолейте эту проклятую их привычку.
— Хорошо, — говорит, — я их отучу.
Учил он их целый день, а на следующее утро опять та же история: выстрелили и попадали.
Повёл их немец доучивать, а вечером я спрашиваю вестового:
— Как наши жиды?
— Живы, — говорит, — ваше благородие, а только ни на что не похожи.
— Что это значит?
— Не могу знать для чего, ваше благородие, а ничего распознать нельзя.
Обеспокоился я, не случилось ли чего чересчур глупого, потому что с одной стороны они всякого из терпения могли вывести, а с другой — уже они меня в какую-то меланхолию вогнали и мне так и стало чудиться — не нажить бы с ними беды.
Оделся я и иду в их закуту; но, ещё не доходя, встречаю солдата, который от них идёт, и спрашиваю:
— Живы жиды?
— Как есть живы, ваше благородие.
— Работают?
— Никак нет, ваше благородие.
— Что же они делают?
— Морды вверх держат.
— Что ты врёшь, — зачем морды вверх держат?
— Очень морды у них, ваше благородие, поопухли, как будто пчёлы изъели, и глаз не видать; работать никак невозможно, только пить просят.
— Господи! — воскликнул я в душе своей, — да что же за мука такая мне ниспослана с этими тремя жидовинами; не берёт их ни таска, ни ласка, а между тем того и гляди, что переломить их не переломишь, а либо тот, либо другой изувечит их.
И уже сам я в эти минуты был против Мордвинова.
— Гораздо лучше, — думаю, — если бы их в рекруты не брали.
Вхожу в таком волнении где были жиды, и вижу — действительно, все они трое сидят на коленях, а руками в землю опираются и лица кверху задрали.
Но, боже мой, что это были за лица! Ни глаз, ни рта — ничего не рассмотришь, даже носы жидовские и те обесформились, а всё вместе скипелось и слилось в одну какую-то безобразную, сине-багровую нашлёпку. Я просто ужаснулся и, ничего не спрашивая, пошёл домой, понуря голову.
Но тут-то, в момент величайшего моего сознания своей немощи, и пришла ко мне помощь нежданная и необыкновенно могущественная.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Вхожу я в свою квартиру, которая была заперта, после посаждения под арест Шельменки, и вижу — на полу лежит довольно поганенький конвертик и подписан он моему благородию с обозначением слова «секрет».
Всё надписание сделано неумелым почерком, вроде того, каким у нас на Руси пишут лавочные мальчишки. Способ доставки мне тоже понравился — подмётный, т. е. самый великорусский.
Письмо, очевидно, было брошено мне в окно тем обычным путем, которым в старину подбрасывались изветы о «слове и деле», а поныне возвещается о красном петухе и его детях.
Ломаю конверт и достаю грязноватый листок, на котором начинается сначала долгое титулование моего благородия, потом извинения о беспокойстве и просьбы о прощении, а затем такое изложение: «осмеливаюсь я вам доложить, что как после телесного меня наказания за дамскую никсу (т. е. книксен), лежал я всё время в обложной болезни с нутренностями в киевском вошпитале и там дают нашему брату только одну булычку и несчастной суп, то очень желамши чёрного христианского хлеба, задолжал я фершалу три гривенника и оставил там ему в заклад сапоги, которые получил с богомольцами из своей стороны, из Кром, заместо родительского благословения. А потому прибегаю к вашему благородию как к командеру за помощью нет ли в царстве вашего благородия столько милосердных денежек на выкуп моего благословения для обуви ног, за что вашему благородию всё воздаст бог в день страшного своего пришествия, а я, в ожидании всей вашей ко мне благоволении, остаюсь по гроб жизни вашей роты рядовой солдат, Семеон Мамашкин».
Тем и кончилась страница «секрета», но я был так благоразумен, что, несмотря на подпись, заключающую письмо, перевернул листок и на следующих его страницах нашёл настоящий «секрет». Пишет мне далее господин Мамашкин нижеследующее:
«А что у нас от жидов по службе, через их падение начался обегдот и вашему благородию есть опасение, что через то может последовать портёж по всей армии, то я могу все эти кляверзы уничтожить».
Прочёл я ещё это письмо, и, сам не знаю почему, оно мне показалось серьёзным.
Только немало меня удивило, что я всех своих солдат отлично знаю и в лицо и по имени, а этого Семеона Мамашкина будто не слыхивал и про какую он дамскую никсу писал — тоже не помню. Но как раз в это время заходит ко мне Полуферт и напоминает мне, что это тот самый солдатик, который, выполоскав на реке свои белые штаны, надел их на плечи и, встретясь с становихою, сделал ей реверанс и сказал: «кланяйтесь бабушке и поцелуйте ручку». За это мы его в успокоение штатских властей посекли, а потом он, от какого-то другого случая был болен и лежал в лазарете.
Впрочем, Полуферт рекомендовал мне этого Мамашкина как человека крайне легкомысленного.
— Муа же ле коню бьен, — говорил Полуферт; — сет бет Мамашкин: он у меня в взводе и, — ву саве, — иль мель боку, и всё просит себе «хлеба насупротив человеческого положения».
— Пришлите его, пожалуйста, ко мне; я хочу его видеть.
— Не советую, — говорит Полуферт.
— А почему?
— Пар се ке же ву ди — иль мель боку.
— Ну, «мель» не «мель», а я его хочу выслушать. И с этим кликнул вестового и говорю:
— Слетай на одной ноге, братец, в роту, позови ко мне из второго взвода рядового Мамашкина.
А вестовой отвечает:
— Он здесь, ваше благородие.
— Где здесь?
— В сенях, при кухне, дожидается.
— Кто же его звал?
— Не могу знать, ваше благородие, сам пришёл, — говорит, будто известился в том, что скоро требовать будут.
— Ишь, — говорю, — какой торопливый, времени даром не тратит.
— Точно так, — говорит, — он уже щенка вашего благородия чистым дёгтем вымазал и с золой отмыл.
— Отлично, — думаю, — я всё забывал приказать этого щенка отмыть, а мосье Мамашкин сам догадался, значит — практик, а не то что «иль мель боку», и я приказал Мамашкина сейчас же ввести.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Входит этакий солдатик чистенький, лет двадцати трех-четырех, с маленькими усиками, бледноват немножко, как бывает после долгой болезни, но карие маленькие глазки смотрят бойко и сметливо, а в манере не только нет никакой робости, а, напротив, даже некоторая простодушная развязность.
— Ты, — говорю, — Мамашкин, есть очень сильно желаешь?
— Точно так, — отвечает, — очень сильно желаю.
— А все-таки нехорошо, что ты родительское благословение проел.
— Виноват, ваше благородие, удержаться не мог, потому дают, ваше благородие, всё одну булочку да несносный суп.
— А всё же, — говорю, — отец тебя не похвалит.
Но он меня успокоил, что у него нет ни отца, ни матери.
— Тятеньки, — говорит, — у меня совсем и в заводе не было, а маменька померла, а сапоги прислал целовальник из орловского кабака, возле которого Мамашкин до своего рекрутства калачи продавал. Но сапоги были важнейшие: на двойных передах и с поднарядом.
— А какой, — говорю, — ты мне хотел секрет сказать об обегдоте?
— Точно так, — отвечает, а сам на Полуферта смотрит.
Я понял, что, по его мнению, тут «лишние бревна есть», и без церемонии послал Полуферта исполнять какое-то порученьишко, а солдата спрашиваю:
— Теперь можешь объяснить?
— Теперь могу-с, — отвечает: — евреи в действительности не по природе падают, а делают один обегдот, чтобы службы обежать.
— Ну, это я и без тебя знаю, а ты какое средство против их обегдота придумал?
— Всю их хитрость, ваше благородие, в два мига разрушу.
— Небось, как-нибудь ещё на иной манер их бить выдумал?
— Боже сохрани, ваше благородие! решительно без всякого бойла; даже без самой пустой подщёчины.
— То-то и есть, а то они уже и без тебя и в хвост и в голову избиты… Это противно.
— Точно так, ваше благородие, — человечество надо помнить: я, рассмотрев их, видел, что весь спинкой календарь до того расписан, что открытку поднять невозможно. Я оттого и хочу их сразу от всего страданья избавить.
— Ну, если ты такой добрый и надеешься их без битья исправить, так говори, в чём твой секрет?
— В рассуждении здравого рассудка.
— Может быть, голодом их морить хочешь?
Опять отрицается.
— Боже, — говорит, — сохрани! пускай себе что хотят едят: хоть свой рыбный суп, хоть даже говяжий мыштекс, — что им угодно.
— Так мне, — говорю, — любопытно: чем же ты их хочешь донять?
Просит этого не понуждать его открывать, потому что так уже он поладил сделать всё дело в секрете. И клянётся, и божится, что никакого обмана нет и ошибки быть не может, что средство его верное и безопасное. А чтобы я не беспокоился, то он кладёт такой зарок, что если он нашу жидовскую кувыркаллегию уничтожит, то ему за это ничего, окромя трех гривенников на выкуп благословенных сапогов не нужно, «а если повторится опять тот самый многократ, что они упадут», то тогда ему, господину Мамашкину, занести в спинной календарь двести палок.
Пари, как видите, для меня было совсем беспроигрышное, а он кое-чем рисковал.
Я задумался и, как русский человек, заподозрил, что землячок какою ни на есть хитростью хочет с меня что-то сорвать.
Отзывы о сказке / рассказе: