Глава четвёртая
Мише нравились все уроки, кроме танцев. Уж не говоря об арифметике, которую он больше всего любил, было очень интересно узнавать немецкие и латинские слова и, упорно добираясь до смысла, читать книги, которые раньше были непонятны. Но танцам Миша ни за что бы не стал учиться, если бы Михайло Васильевич не велел. Так как он был моложе всех, то его постоянно заставляли танцевать за даму, и приходилось, отставив грациозно маленький палец, придерживать фалду кафтана, будто юбку, отводить её в сторону и приседать.
— Глупое занятие! — пожаловался он Косме.
И Косма вполне ему сочувствовал. Сам он не ходил на танцы: посещение этих уроков было необязательно, и никто с него не взыскивал. А так как Косма не ходил в танцевальный класс, а три его друга ходили, то в комнате он оставался один и мог на свободе заниматься своей химией.
И вот однажды, когда учитель танцев наигрывал на маленькой скрипке, которую он приносил на уроки в кармане своего поношенного шёлкового кафтана, когда гимназисты прилежно выворачивали и вытягивали носки, вдруг раздался удар, будто выстрелила пушка. Все вздрогнули, остановились и прислушались. Но так как шум не повторился, то гимназисты снова начали вытягивать носки и плавно водить руками в воздухе, а учитель — пиликать на скрипке. И вдруг послышался крик:
— Горим!
Все выскочили и увидели, что Фаддей Петрович в сопровождении двух служителей бежит к спальням. Из-под дверей Мишиной комнаты тянулись тонкие струйки дыма. Дверь оказалась запертой, и служитель высадил её плечом.
Посреди комнаты Косма, сорвав одеяла со всех четырёх кроватей, пытался погасить пламя, охватившее его сундучок. Один из служителей выплеснул в огонь ведро воды, и пламя погасло, распространив удушливый чад. Одеяла, зашипев, превратились в кучи мокрой золы.
Фаддей Петрович распахнул окно. Он выпроводил из комнаты всех, кто в ней не жил, и послал служителя за Семёном Кирилловичем.
— Ты цел? — шёпотом спросил Федя.
— Кажется, — мрачно ответил Косма.
Фаддей Петрович посмотрел на него и ничего не сказал. Все ждали в молчании. Семён Кириллович вошёл быстрыми шагами, оглянулся, на что сесть — сесть было не на что, всё было в копоти, — и спросил:
— С чего началось?
Выяснилось, что Косма толок что-то в ступке, произошёл взрыв и загорелся сундучок. Пожар был пустяковый, а дыму потому столько, что Косма второпях рассыпал какие-то порошки.
— Один я не могу решить, — сказал Семён Кириллович и, уведя с собой Фаддея Петровича, вышел и запер снаружи дверь.
Косма бросился ничком на кровать и заплакал, спрятав лицо в подушку.
— Там грязно! — сказал Саша Хвостов.
Но Косма и без того был перемазан сажей и копотью, и в потрясении чувств ему всё было безразлично.
— Что будет? — в ужасе спросил Миша, осторожно присаживаясь у него в ногах.
— Неизвестно! — воскликнул Саша. — За это могут посадить в крепость, выпороть и сослать в Сибирь.
— В Сибирь не сошлют, — задумчиво возразил Федя, — но из гимназии исключат обязательно.
— Я не хочу! — закричал Косма и зарыдал в голос. — Я согласен и в Сибирь и в крепость, но я не уйду из гимназии!
— Как ты глупо рассуждаешь! — сказал Саша. — Уж если ты будешь в Сибири, то, значит, в гимназии ты уже не будешь.
Косма зарыдал ещё громче.
— Перестань, — сказал Федя. — Скажи спасибо, что тебя не убило.
— Лучше бы меня убило, — рыдал Косма, — только бы меня в гимназии оставили!
— Ему бы воды испить, — сказал, помолчав, Саша.
Но воды в комнате не было — Косма всю вылил, когда заливал из графина пожар.
Миша, перегнувшись в открытое окно, взял с карниза горсть снега и вытер Косме лицо. Тот стал ещё грязней, но немного успокоился. Саша и Федя отвернули простыни и присели на кроватях. Все молчали, только Косма изредка всхлипывал.
Время шло. За окном снег поголубел, потемнело, в окнах соседних домов зажглись огни. В коридоре послышались шаги и голоса гимназистов, спешивших к ужину. Кто-то дёрнул ручку двери, но чей-то голос неуверенно возразил:
— Его, наверно, нет здесь…
И опять стало тихо.
Было совсем темно, когда щёлкнул замок и вошли служители, неся зажжённые свечи. За ними в бархатном кафтане, в завитом парике, грозный и неузнаваемый, показался Михайло Васильевич. Он брезгливо оглянулся, и Фаддей Петрович мгновенно подставил ему неизвестно откуда появившееся кресло.
Косма вскочил и замер, судорожно глотая воздух. Михайло Васильевич минуту стоял неподвижно, и все молчали, ожидая взрыва страшного гнева. Потом, опустившись в кресло, Михайло Васильевич коротко приказал:
— Рассказывай.
Косма, то и дело прерывая свой рассказ плачем, заговорил о том, что он больше всего на свете любит химию, и как он украдкой занимается ею, и как его отец из последнего старается дать ему образование, и если теперь Коему выгонят, то отец этого удара не вынесет, и самому ему без гимназии лучше не жить. И пусть лучше его высекут до полусмерти и целый год кормят одним чёрствым хлебом, лишь бы только разрешили учиться дальше.
— Ничего этого не будет! — сказал Михайло Васильевич и нетерпеливым движением переставил светившую ему в глаза свечу. — Хороша любовь к науке! — вдруг закричал он. — Гимназию чуть не спалил! Негодный мальчишка! А ты знаешь ли, сколько трудов и денег стоило устроить гимназию и с какими мученьями я эти деньги выпрашивал! Ты хоть раз подумал, когда проделывал свои опыты, где будут учиться твои товарищи, которых ты едва не оставил без крова? Ты думаешь, им ученье не дорого? О чём ты вообще думал? — И он ударил кулаком по столу..
Миша, никогда не видевший Михайла Васильевича таким, в испуге посмотрел на окружающих. Толстое, доброе лицо Фаддея Петровича дрожало от волнения. Семён Кириллович был бледен и сжимал руки, будто удерживая себя.
Михайло Васильевич заговорил уже не так громко:
— Рассказывай, что ты знаешь по химии.
Косма, сперва заикаясь от страха, а потом увлекшись и всё смелее, начал говорить о том, что вычитал ему из своей книги старший гимназист, и о том, что он сам пытался проделать. Михайло Васильевич слушал внимательно, ни о чём не спрашивая. Когда Косма замолчал, он сказал:
— Эта книга устарела, да к тому же и не твоя и не по-русски написана. В воскресенье я пришлю тебе с Мишей другую книгу. Когда выучишь её, я позволю тебе заниматься в моей лаборатории. Пойди умойся и приведи себя в порядок. Тебя не исключат и даже не накажут. Но не смей делать самостоятельно опыты, пока я тебе сам не разрешу. — Михайло Васильевич повернулся к Фаддею Петровичу и приказал: — Велите здесь прибрать. Убытки отнесёте на мой счёт.
Он встал и величественно направился к выходу. Окружающие засуетились и поспешили за ним, унося кресло и свечи. Но в дверях он снова обернулся, сказал:
— Если это ещё раз повторится, ты узнаешь, каков я в гневе! — и вышел.
Инспектор, эконом и служители бросились за ним следом. В одно мгновенье комната опустела.
А Косма, по очереди обнимая друзей, твердил:
— Как я счастлив, братцы! Какой же я счастливый!
Глава пятая
В воскресенье, во время завтрака, служанка доложила:
— Шубный пришёл!
— Проси! — весело крикнул Михайло Васильевич.
Миша поднял глаза от тарелки, вспыхнув от радости, что сейчас увидит старого друга с письмом от матушки и с домашними гостинцами. При этом он с удивлением заметил, что Матрёша и Леночка быстро поправили чепчики.
«Вот глупые! — подумал он. — Станет Иван Афанасьевич на них смотреть!»
Но вместо неуклюжего, пахнущего солёным морем Ивана Афанасьевича вошёл очень красивый молодой человек. Его попросили к столу, и все снова принялись за еду, весело болтая о том, что в воздухе уже пахнет весной, морозов, пожалуй, больше не будет, а по улицам бегут ручьи и неизвестно на чём ездить — на колёсах или на полозьях. Только Миша, опустив ложку в тарелку, нетерпеливо глядел на дверь и не понимал, почему Иван Афанасьевич замешкался. Наконец, не сдержав досады, он спросил:
— А где же Шубный?
Все засмеялись.
Молодой человек повернул голову и, улыбаясь сконфуженному Мише, сказал:
— Здесь!
— Да вы, верно, не узнали друг друга, — сказал Михайло Васильевич. — Это Мишенька Головин, Марьи Васильевны сынок, а это Федот Иванович Шубный, сын Ивана Афанасьевича.
— Мишенька был так мал, когда я уехал, — сказал Федот Иванович, — что, конечно, не может меня помнить. А я не признал в цветущем отроке крохотного ребёнка, которого ласкал на Курострове…
После завтрака Михайло Васильевич предложил Шубному пройти в залу, обещав, что тотчас выйдет к нему, а Миша поспешил следом за Федотом Ивановичем.
В зале занавеси были прилажены иначе, чем обычно, посреди комнаты сооружён невысокий помост, а на нём стояло кресло. Напротив помоста Миша увидел мольберт с начатым портретом. Федот Иванович остановился перед ним и начал перебирать лежащие рядом кисти.
— Что я был бы без Михайла Васильевича!— вдруг сказал Федот Иванович, и его нежное лицо разрумянилось. — Никогда не пришлось бы мне прикоснуться к кистям, узнать сладкое волнение творчества. Резал бы из кости шкатулки да образки и торговал ими на базаре. Его пример вдохновил меня прийти в Петербург…
— Да, — перебил Миша, — и я бы, наверно…
Но Федот Иванович, не слушая его, продолжал:
— Паспорт у меня был краткосрочный, и уж время пришло возвращаться к себе в глушь, а я всё не решался ему показаться. Боялся, что он теперь, знаменитый и знатный, меня и на кухню к себе не допустит. Наконец набрался смелости, пришёл к нему и принёс его портрет, который я из кости выточил по известной гравюре и украсил по своему разумению. Он одобрил мой труд, обнадёжил меня добрым словом и тотчас все мои недоумения разрешил. Сперва он устроил меня во дворец истопником, чтобы я числился за дворцовым ведомством и меня не могли насильно выслать обратно в Холмогоры. А между тем, по его совету, я мог на лёгкой работе досыта насмотреться на редчайшие чудеса искусства, которые были собраны во дворце и каких я в другом месте не мог бы увидеть. А вскоре за тем он поместил меня студентом в Академию художеств и дал мне новое имя — «Шубин», которое я надеюсь прославить усердным трудом.
Вошёл Михайло Васильевич в густорозовом, расшитом крупными золотыми цветами кафтане с красными, тоже вышитыми золотом манжетами. На голове у него был новый, прекрасно завитой парик. Лицо свежевыбрито и напудрено. Он сел в кресло, а Миша, оробев, присел в уголок за спиной Федота Ивановича.
— Что ж, начнём! — сказал Михайло Васильевич.
Время шло незаметно, и портрет, уже раньше начатый, близился к своему завершению. Миша вслед за художником переводил глаза с живого лица на его изображение и вновь с портрета на натуру. Густой тон бархата бросал розовые отблески на лицо, и оно становилось всё живей, такое прекрасное и умное, такое молодое под седыми буклями пудреного парика! Голова свободным и гордым движением была несколько откинута назад, с наклоном к слегка приподнятому и выдвинутому вперёд правому плечу. Карие глаза пытливо и ясно смотрели вдаль.
Время шло. Низкие тучи закрыли небо, и свет стал желтоватым. Начал падать снег крупными, редкими хлопьями; они носились беспорядочно по воздуху и, падая, таяли. Незаметно стали сгущаться ранние мартовские сумерки. Миша, неотрывно смотревший на Михайла Васильевича, заметил, что он как будто начинает уставать. Чуть опустилось плечо, голова сильнее откинулась, под глазами легли резкие тени, нос удлинился и заострился, левый угол рта дрогнул и страдальчески приподнялся.
Миша громко вздохнул, и Федот Иванович, вдруг положив кисти, спросил:
— Михайло Васильевич, я вас утомил?
Михайло Васильевич резко выпрямился и, снова молодой, сильный, здоровый, улыбаясь, сказал:
— Ничуть! Я задумался о неотложных делах, ожидающих меня. Долго ли ещё сидеть?
— Почти окончено, — ответил Федот Иванович. — Я могу доделать в ваше отсутствие. Благодарю вас.
— Не на чем, — ответил Михайло Васильевич. — Оставайся обедать, поговорим об искусстве, вспомним Холмогоры. — Он вышел из зала, снимая по дороге парик.
Глава шестая
День был хмурый, падал и таял мокрый снег. Ветер выл и стучал по крышам ветвями дерев. Приехала карета за Сашей Хвостовым. Он добежал до неё, прыгая через лужи и разбрызгивая снег. С высокой подножки он крикнул Феде:
— Едем, я тебя довезу до твоего дома!
— Спасибо! — крикнул с крыльца Федя. — За мной брат зайдёт! Нам недалеко, добредём!
Потом ушли братья Рихман. У Космы не было родных в Петербурге. Воскресенья он проводил в гимназии и не отрываясь читал подаренную ему Михайлом Васильевичем книгу.
Сегодня за Мишей что-то долго не приезжали. Ои сперва посидел у себя на кровати, слушая слабые, печальные и фальшивые звуки, которые в дальней комнате извлекал из скрипки какой-то не взятый домой гимназист. Потом глядел в окно, за которым было так серо, что не разберёшь, небо то или вода. Потом не выдержал и спустился в залу, откуда была видна набережная и можно было заметить карету. В одиннадцать часов он пошёл обедать, но воскресный обед показался ему невкусным за почти пустым столом. Наконец, уже во втором часу, услышал он голос швейцара, кричавшего:
— За гимназистом Головиным карета!
Миша накинул плащ, выбежал и спросил кучера:
— Что случилось, Пантюша? Кто-нибудь болен? Дяденька, тётушка?
— А что им болеть? — сердито ответил Пантюша. — Барыня сами выбежали, велели запрягать. А я карету начал мыть — думал, уж никуда сегодня не поедем, — так они как закричат! Здорово закричали — видать, здоровые.
— А Михайло Васильевич?
— Третьего дня возил их в академию. А обратно вышли, лошадей отпустили, пешком пошли. Больной человек пешком не пойдёт.
Миша не стал спрашивать дальше, а поскорее вскочил в карету. Мутные капли стекали по стёклам. Миша прижался в угол, потом пересел в другой, потом подумал, что пешком он добежал бы скорее, но тут карета остановилась.
На крыльце его ждала Матрёша, беспокойная и небрежно одетая:
— Елизавета Андреевна не хотела за тобой посылать — думала, ещё больше волнений будет. Но Михайло Васильевич всё время тебя требует.
— Что случилось? — спросил Миша.
— Михайло Васильевич болен. Он в кабинете. Иди к нему.
Миша побежал к кабинету, но у дверей остановился, чтобы утишить биение сердца. Потом негромко постучал.
— Войдите! — ответил незнакомый хрипловатый голос.
Миша тихонько открыл дверь и вошёл. В комнате было полутемно, в камине горел огонь. Михайло Васильевич лежал на диване одетый; больше в комнате никого не было.
— Михайло Васильевич, вы заболели? — спросил Миша и поцеловал горячую, влажную руку.
— Кто же знал, что так выйдет, — ответил Михайло Васильевич. Голос был непривычный и плохо слушался его. — Третьего дня опять обозлили меня в академии. Я разволновался, накричал. Вышел — мне жарко. Думал, пройдусь — успокоюсь, остыну, ан простыл через меру, да расхворался… Что же ты так поздно? Я тебя давно поджидаю.
— Как карета приехала, я тотчас…
Миша сел на низкую скамеечку у дивана, и оба замолчали, глядя друг на друга и держась за руки. Потом Миша спросил:
— Михайло Васильевич, вот вы сейчас сказали, что ждали меня. Помните, когда я приехал, вы мне то же сказали, этими же словами. Почему вы тогда так сказали? Потому ли, что знали, что я приеду, или у вас была другая мысль?
— Конечно, я тогда знал и хотел, чтобы ты скорее ехал и подольше побыл со мной. И другая мысль у меня тоже была…
Он замолчал. Миша смотрел на него в ожидании, и Михайло Васильевич, подумав, заговорил:
— Быть может, ты поймёшь не всё, что я хочу тебе сказать, но у меня нет времени, чтобы отложить это до другого раза. У меня нет возможности ждать, пока ты подрастёшь. Если ты поймёшь хоть малую часть, остальное вспомнится тебе, когда придёт срок.
Он помолчал, выпил воды и снова заговорил:
— Когда Пётр задумал открыть в Петербурге академию наук, то многие удивлялись, зачем это нужно в стране, где дотоле ни наук, ни просвещения не было. И были такие, которые говорили иносказательно: напрасно ищете семян, когда земля, куда сеять, не приготовлена. Они хотели этим сказать, что зачем нужны учёные, когда грамотных людей почти нету. Но Пётр возразил, что если не удастся ему это дело закончить, то дети и внуки, пожалев о положенных им трудах, поневоле примутся и завершат.
Он опять замолчал и молчал так долго, что Миша уже подумал, не устал ли он и не заснул ли. Но Михайло Васильевич, вдруг приподнявшись, заговорил голосом глубоким, ясным и громким, какого Миша никогда у него не слышал:
— Нет ничего дороже родины! Ни слава, ни любовь к наукам — ничто родину не заменит. Презренны те, кто за деньги и вольготную жизнь покидают родную землю и вдали от неё ищут себе известности. Будь я таков, как иноземные учёные, занимайся я всю жизнь одной-единственной любимой наукой, слава бы моя была всемирна. И великие мои открытия не лежали бы погребены в пыли архивов, чтобы через двести лет кто-нибудь их вновь открыл, а были бы всему свету известны и эту одну науку беспримерно бы вперёд двинули. Но у меня никогда не было времени заняться одной наукой. Позорным я считаю заботиться о личной своей славе. Главней всего были мне слава и счастье моей родины. Я о своей славе и счастье не думал и никогда ни от какой работы не отлынивал.
Он передохнул и заговорил тише:
— Царь Пётр основал академию, чтобы просветить нашу страну, но иностранцам не было выгоды обучать наших людей, и они говорили: «Разве нам десять Ломоносовых нужны? Нам и один в тягость!» Но я говорю: нам нужны не десять, а сотни и тысячи Ломоносовых, чтобы Петрово дело принять и завершить. Я занимался всеми науками, чтобы в каждой наметить путь тем, кто придёт после меня. Я в каждой науке подготовил людей, которые примут дело из моих рук и будут знать, что они делают своё дело и как его делать.
Он перевёл блестящие глаза на Мишу и, будто только сейчас увидел его, улыбнулся, лёг удобней и продолжал:
— Вам будет легче, чем мне. Вас уже сейчас много. Каждый из вас будет заниматься лишь одной наукой. Никому не придётся поднимать такой тяжкий труд, какой я тридцать лет нёс на своих плечах. Вы все, мои ученики, — мои дети, а ты мне и по крови родной. Мы мало с тобой пожили вместе, но помни, Мишенька: не будь иноземцем в своей стране! Живи и работай не для себя, а во славу и счастье родины.
Миша вдруг заплакал и жалобно воскликнул:
— Михайло Васильевич, вы не умрёте!
— Ну конечно, сегодня ещё не умру, — сказал Михайло Васильевич и улыбнулся ему. — Ещё поживу немножко. Подойди поближе, мальчик, я тебя благословлю.
Миша склонил голову и почувствовал на своём лбу прикосновение больших горячих рук.
— Я клянусь! — сказал мальчик. — Всю мою жизнь отдам во славу и счастье родины!
Отзывы о сказке / рассказе: