Графиня взглядом попросила предложить ей руку. Феликс, всегда понимавший желания жены, увел ее.
— Милый мой, — сказала на ухо Раулю маркиза д’Эспар, — вам везет. Сегодня вечером вы покорили много сердец, и в их числе сердце очаровательной женщины, так внезапно покинувшей нас.
— Не знаешь ли, что хотела этим сказать маркиза д’Эспар? — спросил Рауль Эмилия Блонде, повторив ему фразу этой знатной дамы, когда они остались почти одни, во втором часу ночи.
— Как же, я слышал, что графиня де Ванденес влюбилась в тебя без памяти. Тебе можно позавидовать.
— Я ее не видел, — сказал Рауль.
— О, ты ее увидишь, бездельник! — сказал, расхохотавшись, Эмиль Блонде. — Леди Дэдлей пригласила тебя на свой большой бал именно для того, чтобы ты с нею встретился.
Рауль и Блонде вышли вместе с Растиньяком. Он предложил им свою карету. Все трое смеялись по поводу объединения лойяльного государственного секретаря, свирепого республиканца и политического атеиста.
— Не поужинать ли нам на счет существующего порядка вещей? — сказал Блонде, старавшийся снова ввести в моду ужины.
Растиньяк повез их к Вери, отпустил карету, и все трое уселись за стол, подробно разбирая современное общество и высмеивая его в духе Рабле. За ужином Растиньяк и Блонде посоветовали своему мнимому врагу не пренебрегать столь редким счастьем, улыбнувшимся ему. Повесы эти изложили ему в шуточном жанре историю графини Мари де Ванденес, вонзая скальпель эпиграммы и острие ехидной насмешки в ее чистое детство, в ее счастливое супружество. Блонде поздравил Рауля с победою над женщиной, виновною покамест только в плохих рисунках красным карандашом, худосочных пейзажах акварелью, вышитых для мужа туфлях и сонатах, исполняемых с самыми благими намерениями; над женщиной, которая восемнадцать лет была пришита к материнской юбке, замаринована в религиозных обрядах, воспитана Ванденесом и разогрета браком в должной мере для того, чтобы ее можно было подать на стол любви. За третьей бутылкой шампанского Рауль Натан пустился в откровенные излияния, раскрыл свою душу, как еще ни перед кем.
— Друзья мои, — сказал он, — вы знаете мои отношения с Флориной, знаете мою жизнь, вы не удивитесь, если я скажу вам, что не имею понятия о том, какова на вкус любовь графини. Я часто испытывал глубокое унижение при мысли, что не могу обзавестись собственной Беатриче, Лаурой иначе, как в поэзии! Благородная и чистая женщина — это словно незамутненная совесть, в зеркале которой мы видим себя красавцами. В другом обществе мы можем пачкаться, но здесь мы остаемся великими, гордыми, незапятнанными. Там мы ведем сумасшедшую жизнь; но здесь все дышит покоем, свежестью, зеленью оазиса.
— Валяй, валяй, старина! Выводи на четвертой струне молитву Моисея, как Паганини, — сказал ему Растиньяк.
Рауль умолк, устремив на него тупой, неподвижный взгляд.
— Этот дрянной министерский подмастерье не понимает меня, — произнес он помолчав.
И вот, когда бедная Ева с улицы Роше укутывалась в покровы стыда, приходя в ужас от того, что с наслаждением внимала мнимому великому поэту, и колебалась между строгим голосом благодарности к мужу и позлащенными речами змия, три наглых остроумца топтали нежные белые цветы ее зарождающейся любви. Ах, если бы женщины знали, какой цинический тон принимают, расставшись с ними, мужчины, такие смиренные, такие вкрадчивые в их присутствии! Как они издеваются над тем, что обожают! Свежая, прелестная, стыдливая! Как раздевало ее и разбирало грубое шутовство! И все же какой триумф! Чем больше с нее спадало покровов, тем больше открывалось красоты.
Мари в этот миг сравнивала Рауля и Феликса, не подозревая опасности, которой подвергается сердце при таких сопоставлениях. Нельзя было представить себе людей, более противоположных, чем неряшливо одетый мускулистый Рауль и одетый с иголочки, точно молодая щеголиха, затянутый во фрак, очаровательно непринужденный Феликс де Ванденес, приверженец английского изящества, к которому его приучила когда-то леди Дэдлей. Такой контраст нравится воображению женщин, склонных переходить от одной крайности к другой. Мари де Ванденес, женщина благоразумная и богобоязненная, запретила себе думать о Рауле, сочтя себя на другой день, посреди своего рая, неблагодарным, бесчестным созданием.
— Какого вы мнения о Рауле Натане? — спросила она мужа за завтраком.
— Фокусник, один из тех вулканов, что успокаиваются от пригоршни золотого песка, — ответил граф. — Графиня де Монкорне напрасно принимает его у себя.
Такой ответ тем сильнее задел Мари, что Феликс, знавший литературный мир, подкрепил свое мнение доказательствами, сообщив ей то, что знал о жизни Рауля Натана, жизни неустойчивой, о его союзе с Флориной, популярной актрисой.
— Если он даже и даровитый человек, — сказал в заключение граф, — то нет у нею ни терпения, ни постоянства, венчающих гений и возводящих его на степень божества. Он хочет блистать в свете, занять место, на котором ему не удержаться. Так не поступают подлинные таланты, люди труда и чести: они мужественно иду г своею дорогой, мирятся со своей нищетою и не прикрывают ее мишурой.
Мышление женщины обладает невероятной упругостью: от сильного удара оно сплющивается, кажется раздавленным, но спустя определенное время принимает прежний вид. «Феликс несомненно прав», — подумала сначала графиня. Но через три дня она вернулась мыслями к змию, вспомнив то волнение, одновременно сладостное и жестокое, которое в ней вызвал Рауль и которого, к своему несчастью, не дал ей изведать Феликс. Граф и графиня поехали на большой бал к леди Дэдлей, где в последний раз появился в свете де Марсе, — спустя два месяца он умер и оставил по себе репутацию крупнейшего государственного деятеля, что, по словам Блонде, было непостижимо. Ванденес и его супруга опять увидели Рауля Натана на этом балу, замечательном тем, что на нем присутствовали многие действующие лица политической драмы, крайне изумленные такой встречей. Это было одно из первых великосветских празднеств. Залы представляли волшебное зрелище: цветы, алмазы, сверкающие камнями головные уборы, — все содержимое ларцов с драгоценностями, все ухищрения туалета были пущены в ход. Салон можно было уподобить одной из тех нарядных теплиц, в которых богатые садоводы-любители собирают самые великолепные, редкостные цветы. Тот же блеск, та же тонкость тканей. Казалось, мастерство человека решило состязаться с одушевленными творениями. Повсюду белые или пестрые вуали, словно крылья самых красивых стрекоз; креп, кружева, блонды, тюль, разнообразные, как причуды энтомологической природы, ажурные волнистые, зубчатые; золотые и серебряные паутинки; туманы из шелков, цветы, вышитые феями или взлелеянные плененными гениями; расписанные тропическим солнцем перья, ниспадающие с надменных головок, как ветви плакучей ивы; жгутами свитые жемчужные нити; тисненые, рубчатые, узорчатые материи, словно гений арабесок вдохновлял французскую промышленность. Эта роскошь гармонировала с красотою женщин, собравшихся сюда как бы для того, чтобы воплотить в жизнь великолепный кипсек. Взгляд скользил по белым плечам то янтарного отлива, то блестящим, словно полированным, то атласным, то матовым и полным, точно сам Рубенс приготовил для них краски, — словом, здесь были плечи всех оттенков, какие существуют в белизне. Здесь были глаза, сверкающие, как оникс или бирюза, окаймленные черным бархатом или золотистой бахромой ресниц; лица разнообразного рисунка, напоминавшие самые изящные типы женщин различных стран; лбы высокие и величественные, слегка выпуклые, словно от обилия мыслей, или плоские, как будто в них гнездилось непобежденное сопротивление. Здесь привлекательной приманкой, рассчитанной на взоры зрителей, по-разному блистали красотой груди — высоко приподнятой, во вкусе Георга IV, или ничем не стесненные — по моде восемнадцатого века, или стянутые, как это нравилось Людовику XV, показанные смело, без покровов, или же просвечивающие, как на Рафаэлевых портретах, сквозь складки прозрачных тканей, подарившие славою терпеливых его учеников. Прелестнейшие ножки, мелькавшие в танце, талии, отдававшиеся объятиям, притягивали взоры самых равнодушных людей. Рокот нежных голосов, шелест платьев, лепет, шуршание вальса причудливо аккомпанировали музыке. Казалось, палочка феи управляла этим дурманящим волшебством, этой мелодией ароматов, этими радужными отблесками в хрустале, где, отражаясь, искрились огни свечей, этими картинами, многократно повторенными в зеркалах. Для этой выставки красивейших женщин и туалетов служила фоном черная толпа мужчин, в которой выделялись красивые, тонкие, правильные профили знати, рыжие усы и важные физиономии англичан, изящные лица французской аристократии. На фраках, на шеях сверкали все ордена Европы, орденские ленты пересекали грудь или ниспадали на бедро. Весь этот мир в совокупности не только блистал красками уборов, он обладал душою, он жил, он мыслил, он чувствовал. Затаенные страсти придавали ему выразительность; можно было подметить, как скрещивались иные злобные взгляды, как иная ветреная и любопытная девица выдавала свое любовник томление, как ревнивые женщины обменивались едкими замечаниями под прикрытием вееров или говорили друг другу преувеличенные комплименты. Нарядившееся, завитое, раздушенное общество отдавалось безумию бала, ударявшему в голову, как винные пары. Казалось, из всех умов, из всех сердец струились магнетические токи чувств и мыслей, которые, сгущаясь, воздействовали на самых холодных людей, доводя их до экзальтации. В самый оживленный момент этого пьянящего вечера в углу раззолоченной гостиной, где играли в карты один — два банкира, посланники, министры в отставке и случайно завернувший сюда старый безнравственный лорд Дэдлей, г-жу де Ванденес непреодолимо увлекла беседа с Натаном. Быть может, она уступила опьянению бала, нередко вырывающему признания у самых сдержанных людей.
При виде этого праздника и блестящего общества, где Натан еще не бывал, он почувствовал, как мучительно громко в нем заговорило честолюбие. Глядя на Растиньяка, чей младший брат, двадцати семи лет, недавно был посвящен в епископы, чей шурин Марсиаль де ла Рош-Гюгон был министром, который сам был товарищем министра и собирался, по слухам, жениться на единственной дочери барона Нусингена; видя среди дипломатического корпуса безвестного писателя, когда-то переводившего статьи из иностранной прессы для газеты, ставшей в 1830 году правительственным органом; видя фельетонистов, вошедших в государственный совет, профессоров, ставших пэрами Франции, — он с горечью почувствовал, что взял не правильный курс, проповедуя низвержение этой аристократии, где блистали удачливые таланты, увенчанные успехом ловкачи и даже подлинно выдающиеся люди. Блонде, такой несчастный, так эксплуатируемый газетами, но так хорошо здесь принятый и еще имевший при желании возможность ступить на стезю богатства благодаря роману с г-жой де Монкорне, был в глазах Натана разительным примером могущества общественных связей. В глубине души он решил, по примеру де Марсе, Растиньяка, Блонде, Талейрана — главы этой секты, смеяться над убеждениями, считаться только с фактами, оборачивать их себе на пользу, видеть в каждой доктрине оружие успеха и не восставать против столь хорошо слаженного, столь красивого, столь естественного общества. «Мое будущее, — подумал он, — зависит от женщины, принадлежащей к этому кругу».
С этой мыслью, зародившейся в огне неистового вожделения, он ринулся на графиню де Ванденес, как коршун на свою добычу. Кипучая энергия поэта, обуянного бешеным честолюбием, захватила эту прелестную женщину, такую красивую в уборе из перьев марабу, сообщавшем ей очаровательную нежность лауренсовых портретов, в полном согласии с ее мягким душевным складом. Леди Дэдлей, от которой ничто не ускользало, оказала им покровительство, препоручив графа де Ванденеса г-же де Манервиль. Надеясь на силу былого своего влияния, дама эта затянула Феликса в сети кокетливой ссоры, признаний, приукрашенных румянцем стыда, слов сожаления, искусно бросаемых, словно цветы к его ногам, обвинений, в которых она доказывала свою правоту, для того чтобы ей доказали ее ошибку, упреков, звучавших и как самооправдание и как раскаяние. Впервые после разрыва эти поссорившиеся любовники беседовали друг с другом наедине. В то время как бывшая любовница Феликса ворошила пепел погасших наслаждений, отыскивая тлеющие угли, жена его испытывала тот страшный трепет, который охватывает женщину, когда она сознает свой грех и понимает, что вступила в запретную область. Эти волнения, не лишенные очарования, пробуждают столько дремлющих сил. Ныне, как в сказке о Синей Бороде, все женщины любят пользоваться ключом, запятнанным кровью, — это великолепный мифологический символ, один из тех, которыми себя обессмертил Перро.
Начитанный в Шекспире драматург развернул свиток своих невзгод, рассказал про свою борьбу с людьми и обстоятельствами, дал понять, что его величие лишено твердой основы, что его политический гений безвестен, что жизни его недостает благородных привязанностей. Не говоря прямо ни слова, он внушил этой прелестной женщине мысль взять на себя ту возвышенную роль, которую играет Ревекка в «Айвенго»: любить его, охранять его. Все произошло в эфирных сферах чувства, Незабудки не так лазурны, лилии не так невинны, чело серафима не так белоснежно, как были лазурны образы, безгрешны побуждения и ясен просветленный, сияющий лоб этого артиста, который мог бы отправить свою беседу прямо в печать. Он справился хорошо со своей змеиною ролью, он заворожил графиню яркими красками рокового яблока. Мари покинула этот бал во власти укоров совести, похожих на надежды, в чаду комплиментов, льстивших ее тщеславию, потрясенная до глубины души, пойманная в силки собственной добродетели, соблазненная собственной жалостью к несчастному.
Быть может, г-жа де Манервиль подвела Ванденеса к дверям гостиной, где жена его беседовала с Натаном; быть может, он сам туда направился, разыскивая Мари, чтобы увезти ее домой; а может быть, и то, что беседа с этой особой растревожила в нем утихшие печали. Как бы то ни было, когда жена, подойдя к нему, взяла его под руку, она нашла его грустным и задумчивым. Графиня испугалась: не видел ли он ее. И, как только она очутилась наедине с Феликсом в карете, улыбнулась самой лукавой улыбкою и сказала ему:
— Не с госпожою ли Манервиль вы там беседовали, друг мой?
Когда карета подкатила к их дому, Феликс еще не выбрался из зарослей обвинений, куда его в очаровательной ссоре завела жена. Это была первая хитрость, продиктованная любовью. Мари была счастлива, что восторжествовала над человеком, который до этой минуты был так велик в ее глазах. Она впервые вкусила радость успеха, которого требует необходимость.
В одном из переулков между улицами Бас-дю-Рампар и Нев-де-Матюрен, в третьем этаже узкого и некрасивого дома, у Рауля была небольшая квартира, пустая, холодная, голая, где он жил для тех, кто был ему безразличен, — для начинающих писателей, для кредиторов, для людей назойливых и скучных, которых нельзя пускать за порог интимной жизни. Подлинным же домом его, где он жил, работал и представительствовал, был дом Флорины, второразрядной актрисы, уже десять лет возводимой в сан великих актрис друзьями Натана, журналистами и драматургами За десять лет Рауль так привязался к этой женщине, что почти все время проводил у нее. Там он и обедал, когда не угощал приятеля или не был зван в гости.
Флорина сочетала с глубокою испорченностью тонкий ум, развившийся в общении с артистами и изощрившийся от повседневного его применения. Ум считается редким качеством у актеров. Естественно предположить, что ничего нет внутри у людей, вечно выставляющих все наружу. Но если вспомнить, как мало актеров и актрис давала каждая эпоха и как много из их среды выходило драматических писателей и увлекательных женщин, то позволительно отвергнуть это мнение, основанное на том упреке по адресу лицедеев, будто в пластическом изображении страстей они утрачивают все личные чувства. В действительности на это расходуются только силы ума, памяти и воображения. Великие артисты — это существа, которые, как выразился Наполеон, по желанию прерывают связь, установленную природой между чувствами и мышлением. Мольер и Тальма на склоне лет умели любить сильнее, чем заурядные люди. Флорина, вынужденная прислушиваться к разговорам журналистов, все угадывающих и рассчитывающих, писателей, все предвидящих и все говорящих, наблюдать политических деятелей, которые приходили поживиться остротами ее гостей, сочетала в себе свойства дьявола и ангела и была, следовательно, достойною подругой этих повес; она их восхищала своим хладнокровием, им бесконечно нравилось уродство ее ума и сердца. Дом ее, обогащенный данниками любви, отличался чрезмерной роскошью; но такие женщины интересуются не стоимостью вещей, а только самими вещами, имеющими для них ценность прихотей; они способны сломать в припадке ярости веер, шкатулку, достойные королевы, а в другой раз раскричаться из-за того, что разбилось десятифранковое фарфоровое блюдце, из которого пьют их собачонки. Увидав ее столовую, переполненную изысканнейшими подношениями, можно было постигнуть эту хаотическую роскошь, царственную и презрительную. Повсюду, даже на потолке, резная обшивка из цельного дуба, оттененная золотыми матовыми поясками; фигурки детей, играющих с химерами, обрамляют панно, на которых мерцающий свет озаряет тут набросок Декана, там — изваянного ангела с кропильницей, подарок Антонена Муана, подальше — какой-нибудь кокетливый холст Эжена Девериа, мрачное лицо испанского алхимика кисти Луи Буланже, автограф письма Байрона к Каролине в рамке из черного дерева с резьбою Эльшета, а напротив другое письмо — Наполеона к Жозефине. Все это размещено без всякой симметрии, но с большим искусством, не бросающимся в глаза. Это поражало мысль. В этом были кокетливость и непринужденность — два качества, которые сочетаются только у артистов. На камине дивной деревянной резьбы — ничего, кроме странной флорентийской статуи слоновой кости, приписываемой Микеланджело и изображающей сатира, который находит женщину под овчиной молодого пастуха (подлинник статуи хранится в Венской сокровищнице), а по обеим сторонам от нее — чеканные канделябры эпохи Возрождения. Часы работы Буля на подставке, отделанной черепахой, инкрустированной арабесками из меди, сверкали посреди одного из простенков, между двумя статуэтками, уцелевшими при разгроме какого-то аббатства. В углах горели на пьедесталах лампы царственного великолепия, которыми некий фабрикант оплатил изустную рекламу со сцены, настаивавшую на необходимости иметь богато разукрашенные лампы в виде витых раковин. На изумительном поставце горделиво выстроились художественный фарфор и драгоценная серебряная посуда — дань некоего лорда, побежденного Флориной и признавшего превосходство французской нации. Словом, это была изысканная роскошь актрисы, весь капитал которой заключается в обстановке. Спальня лиловых тонов была воплощением мечтаний начинающих танцовщиц: подбитые белым шелком бархатные портьеры и тюлевые занавеси; обтянутый белым кашемиром и оживленный лиловым атласом потолок; горностаевый ковер у кровати, а над нею, под пологом, похожим на шатер, — фонарь, чтобы при свете его читать газеты до их выпуска в свет. Со всей этой пышностью гармонировала желтая с отделкой цвета флорентийской бронзы гостиная; но подробное описание придало бы этим страницам сходство с объявлением об аукционе по постановлению суда. Чтобы найти нечто подобное всем этим прекрасным вещам, надо было бы заглянуть в соседний особняк — к Ротшильду.
Софи Гринью, получившая в театральной купели крестное имя Флорины, дебютировала на второстепенных сценах, несмотря на свою красоту. Успехом и богатством она обязана была Раулю Натану. Их союз, вполне согласный с театральными и литературными нравами, нимало не вредил Раулю, соблюдавшему приличия в качестве человека высокого предназначения. Однако благосостояние Флорины было весьма неустойчиво. Ее доходы были делом случая, зависели от ангажементов, от турне, их едва хватало на туалеты и хозяйство. Натан взимал в ее пользу кое-какие подати с новых промышленных предприятий; но хотя он неизменно держался с нею рыцарем и опекуном, опека его отнюдь не была постоянной и надежной. Такая шаткость, неустойчивость жизни ничуть не пугали Флорину. Она верила в свой талант, верила в свою красоту. Эта твердая ее вера потешала тех, кто слышал, как она в ответ на предостережения объявляла ее залогом всего своего будущего — Стоит мне захотеть, и у меня будет рента, — говорила она. — Я уже положила в банк пятьдесят франков.
Никто не понимал, как могла ее красота целых семь лет оставаться в тени; Флорина начала службу на сцене в тринадцать лет, на выходных ролях, а спустя два года дебютировала в захудалом театре на бульваре. В пятнадцать лет не существует ни красоты, ни таланта: женщина — только обещание Теперь же Флорине было двадцать восемь лет, в этом возрасте красота француженки достигает полного расцвета. Художники прежде всего замечали у Флорины плечи — шелковистой белизны, с оливковым отливом близ затылка, но крепкие и блестящие; свет скользил по ним, как по атласу. Когда она поворачивала голову, дивные складочки шеи восхищали скульпторов. На этой гордой шее покоилась головка римской императрицы — изящная и тонкая, круглая и властная голова Поппеи, с одухотворенными правильными чертами лица, с гладким, без единой морщинки, лбом, встречающимся у женщин, которые гонят от себя заботу и раздумье, которые легко уступают, но подчас и упираются, как мулы, и тогда уж глухи ко всему. Этот лоб, изваянный одним ударом резца, выгодно подчеркивал красоту пепельных волос, почти всегда приподнятых спереди на римский лад двумя одинаковыми волнами, а сзади свернутых в тяжелый узел, оттенявший белизну шеи. Черные тонкие брови, словно выведенные кисточкой китайского живописца, обрамляли нежные веки с сеткой розовых жилок. Зрачки, горевшие живым блеском, испещренные карими лучиками, сообщали ее взгляду жестокую пристальность хищного зверя и выдавали холодное лукавство куртизанки. Дивные газельи глаза красивого серого цвета были опушены длинными черными ресницами, и этот очаровательный контраст усугублял в них выражение сосредоточенного и спокойного сладострастия; их окружали глубокие тени, но она так искусно умела переводить глаза в сторону или вверх, изображая раздумье или наблюдая; так научилась придавать им на сцене ярчайший блеск при полной неподвижности, не шевельнув головой, не меняя выражения лица; столько живости было в ее взгляде, когда она, разыскивая кого-нибудь, окидывала им всю залу, что глаза эти становились тогда самыми страшными, самыми сладостными, самыми необычайными в мире. Румяна стерли пленительные прозрачные тона с ее нежных щек, и ни краснеть, ни бледнеть она уже не могла, зато ее тонкий носик с красиво вырезанными трепещущими ноздрями словно был создан для выражения иронии, насмешливости мольеровских служанок, а чувственный рот — для сарказма и для любви. Продолговатая ямочка соединяла верхнюю губу с носом. Белый, несколько тяжелый подбородок указывал на волю и страстность. Руки от пальчиков до плеч достойны были королевы. Ступни зато были широкие и короткие — неизгладимый признак низкого происхождения. Никому еще подобное наследство не причиняло столько хлопот — Флорина испробовала все, кроме ампутации, чтобы изменить их форму. Но ноги ее были упрямы, как бретонцы, ее родители; они не поддавались никаким врачам, никакому лечению. Чтобы придать ноге крутой подъем. Флорина носила длинноносые ботинки, изнутри выложенные ватой. Роста она была среднего, предрасположена к полноте, но довольно стройна и хорошо сложена. Что до ее душевного склада, то она в совершенстве владела ужимками кокетства, знала, как поссориться, как приласкаться, усвоила все приемы своего ремесла и придавала им особую, пряную прелесть, разыгрывая девочку и сопровождая язвительные шутки наивным смехом. С виду непрактичная, ветреная, она была очень сильна по части учетных вексельных операций и всей коммерческой юриспруденции. Сколько невзгод изведала она, прежде чем для нее взошла заря сомнительного успеха! Сколько любовных и всяческих приключений пережила она, пока спустилась с чердака в бельэтаж! Она знала жизнь — начиная от той, где довольствуются дешевым сыром, и до той, где небрежно посасывают ломтики ананаса; от той, где стряпают и кипятят белье перед пустым камином мансарды на глиняной печурке, и до той, где задают пиры, мобилизуя полчища толстобрюхих поваров и нахальных поварят. Она пользовалась кредитом, не убивая его. Ей было известно все то, чего не знают «честные женщины», она говорила на всех жаргонах, была богата житейским опытом, как рыночная торговка, и изысканно красива, как знатная дама. Провести ее было трудно — она подозревала всех и во всем, подобно шпиону, судебному следователю или старому дипломату, и это позволяло ей обо всем догадываться. Она умела обращаться с поставщиками и понимала их хитрости; знала цену вещам не хуже аукциониста. Когда она покоилась у себя в глубоком кресле, свежая, вся в белом, как новобрачная, и читала роль, то имела вид шестнадцатилетней девушки, наивной, простодушной, пленяющей своей слабостью и невинностью. А стоило появиться в дверях назойливому кредитору, она вскакивала, как врасплох застигнутая серна, и разражалась бранью:
Отзывы о сказке / рассказе: