— Я все устрою, — сказала она ему уходя, чтобы вдохнуть в него волю к жизни.
— Ну как? Что с твоей сестрой? — спросил Феликс, встречая жену. — Ты очень изменилась в лице.
— Это страшная история, но я должна хранить ее в глубокой тайне, — ответила она, собравшись с силами, чтобы притвориться спокойною.
Чтобы остаться наедине с собой и свободно отдаться мыслям. Мари вечером поехала в Итальянский театр, потом отправилась к сестре и открыла свое сердце, рассказав ей о страшном утреннем происшествии. Она просила у нее совета и помощи. Ни та, ни другая не могли в это время знать, что в той вульгарной жаровне, вид которой привел в ужас графиню де Ванденес, раскалил угли дю Тийе.
— Одна только я у него на свете, — сказала Мари сестре, — и я его не покину.
В этих словах разгадка тайны женского характера: женщина героична, когда уверена, что в ней — вся жизнь большого и безупречного человека.
Дю Тийе слышал о более или менее достоверном увлечении его свояченицы Натаном, но принадлежал к тем, кто отрицал это увлечение или считал его несовместимым с любовной связью между Раулем и Флориной. Актриса и графиня исключали друг друга. Но в этот вечер, когда банкир вернулся домой и застал у себя свояченицу, уже в Итальянском театре поразившую его своим взволнованным видом, он догадался, что Рауль рассказал графине о своих затруднениях. Стало быть, графиня любит его; она приехала просить у сестры денег для расплаты со стариком Жигонне. Г-жа дю Тийе, не знавшая источников этой с виду сверхъестественной прозорливости, обнаружила такое изумление, что догадка дю Тийе превратилась в уверенность. Банкир решил, что сможет удержать в своих руках нить интриг Натана. Никто не знал, что этот несчастный лежит в постели в меблированных комнатах на улице Майль под именем рассыльного из редакции, которому графиня обещала пятьсот франков за молчание о событиях той ночи и утра. Поэтому-то Франсуа Кийе и позаботился сказать привратнице, что Натану стало дурно от чрезмерной работы. Дю Тийе не удивлялся тому, что не видит Натана. Естественно было, что журналист прячется от людей, имевших приказ его арестовать. Сыщики, явившиеся для наведения справок, узнали, что утром какая-то дама увезла главного редактора. Только через два дня они установили номер фиакра, расспросили извозчика, нашли и обследовали гостиницу, где возвращался к жизни должник. Таким образом, принятые графинею меры предосторожности дали Натану трехдневную отсрочку.
Обе сестры провели мучительную ночь. Подобная катастрофа бросает отблеск своего пожара на всю жизнь; но она освещает не столько вершины, которые привлекали взгляд и до нее, сколько мели и подводные камни. Представляя себе страшное зрелище — молодой человек умирает, сидя в своем кресле, перед своей газетой, и по примеру римлян доверяет бумаге свои последние мысли, — бедная г-жа дю Тине могла думать только о том, как бы помочь ему, как бы вернуть жизнь этой душе, которою жила ее сестра. Останавливаться на следствиях до изучения причин — свойство нашего ума. Эжени снова одобрила возникшую у нее с самого начала мысль обратиться к баронессе Дельфине Нусинген, у которой ей предстояло обедать, и не сомневалась в успехе. Великодушная, как все люди, еще не втянутые в полированный стальной механизм современного общества, г-жа дю Тийе решила все взять на себя.
Графиня, счастливая тем, что уже спасла жизнь Натану, тоже всю ночь придумывала самые хитрые способы раздобыть сорок тысяч франков. В эти решительные минуты женщины непостижимы. На поводу у чувств они приходят к таким планам, которые бы изумили воров, дельцов и ростовщиков, если бы представители этих трех более или менее узаконенных промыслов чему-либо изумлялись. То графиня собиралась продать свои бриллианты и носить поддельные; то решалась попросить деньги у мужа, якобы для своей сестры, которую она и без того уже вывела на сцену. Но благородство внушало ей отвращение к бесчестным приемам; она их замышляла и отвергала. Деньги Ванденеса передать Натану! Она подскакивала на постели в ужасе от своей низости. Выдавать поддельные бриллианты за настоящие! Муж в конце концов заметил бы это. У нее мелькала мысль обратиться к Ротшильдам, у которых столько денег, к Парижскому архиепископу, который обязан помогать бедным; она металась от одной религии к другой, взывая ко всем с мольбою. Сокрушалась о том, что не близка к правительственным кругам, — в прежнее время она бы получила ссуду из сумм двора. Думала прибегнуть к помощи отца. Но отставной судья питал отвращение к незаконным действиям; дети его поняли в конце концов, как мало сочувствия находили в нем испытания любви; он и слышать о них не хотел, сделался мизантропом, терпеть не мог никаких интриг. Что до графини Гранвиль, то она жила в нормандской глуши, в одном из своих поместий, копя деньги и молясь, доживая свои дни среди священников и мешков с деньгами, равнодушная ко всему до последнего своего вздоха. Пусть бы даже Мари успела съездить в Байе, разве даст ей мать столько денег, не зная их назначения? Сослаться на долги? Пожалуй, она дала бы себя растрогать своей любимице. Да, да, в случае неуспеха надо поехать в Нормандию. Граф Гранвиль не откажется снабдить ее предлогом для поездки, хотя бы ложным сообщением о тяжелой болезни жены. Душераздирающее зрелище, перепугавшее ее утром, уход за Натаном, часы, проведенные у его изголовья, его прерывающийся рассказ, эта агония больного ума, этот полет гения, приостановленный пошлым, гнусным препятствием, — все вспоминалось ей, разжигая ее любовь. Она перебрала в памяти свои волнения и почувствовала себя увлеченною несчастьями Рауля еще больше, чем величием. Поцеловала ли бы она этот лоб, будь он увенчан успехом? Нет! Она находила бесконечно благородными последние слова, сказанные ей Натаном в будуаре у леди Дэдлей. Какое святое благородство в этом прощании! В этом отказе от счастья, которое бы стало для нее пыткой! Графиня хотела изведать волнения в жизни; теперь она была богата ими — страшными, жестокими, но дорогими ей волнениями. Она больше жила страданиями, чем удовольствиями. С каким наслаждением она говорила себе: «Я уже спасла его, я его еще раз спасу!» В ушах ее звучал его возглас: «Только несчастные знают, на что способна любовь!», — когда губы Мари коснулись его лба, — Ты нездорова? — спросил ее муж, придя к ней в комнату, чтобы позвать ее завтракать.
— Меня так угнетает драма, происходящая в доме моей сестры! — сказала она, и в этом была некоторая доля правды.
— Эжени попала в очень плохие руки. Позор для семьи — допустить в свою среду такого человека, как этот дю Тийе, человека без чувства чести. Если вашу сестру постигнет какое-нибудь большое горе, она не встретит жалости с его стороны.
— Какая женщина довольствуется жалостью? — сказала графиня, содрогнувшись. — Когда вы безжалостны, в суровости вашей — наше утешение.
— Я давно знаю ваше душевное благородство, — сказал Феликс, целуя руку жене, глубоко умиленный ее гордостью. — Женщина с таким образом мыслей не нуждается в присмотре.
— В присмотре? — переспросила она. — Это тоже позор, и не только для женщины, но и для мужа.
Феликс усмехнулся, но Мари покраснела. Женщины, знающие за собой тайную вину, драпируются в тогу женской гордости. Это душевное притворство надо ценить. Обман тогда полон достоинства, если не величия. Мари написала несколько строк Натану, на имя г-на Кийе, о том, что все идет хорошо, и послала эту записку через посыльного в гостиницу на улице Майль. Вечером в Опере графиня пожала плоды своей лжи, — муж нашел вполне естественным ее желание выйти из ложи, чтобы повидаться с сестрой, и проводил ее к ней, когда дю Тийе оставил жену одну. Как волновалась Мари, когда шла по коридору, когда появилась в ложе сестры и села там со спокойным и ясным лицом на глазах у великосветского общества, удивленного тем, что видит сестер вместе!
— Ну, что? — спросила она.
Лицо Мари-Эжени было ответом: оно сияло наивной радостью, которую многие приписали удовлетворенному тщеславию.
— Он будет спасен, дорогая, но только на три месяца, а мы тем временем подумаем о более надежном способе поддержать его. Баронесса Нусинген хочет получить четыре векселя, каждый на десять тысяч франков, подписанные кем угодно, чтобы ты не была скомпрометирована, Она объяснила мне, как они должны быть написаны; я в этом ничего не поняла; тебе их приготовит господин Натан. Я только подумала, что в этом деле нам может быть полезен наш старый учитель Шмуке; он их подпишет. Если ты к этим четырем векселям присоединишь письмо, в котором поручишься госпоже Нусинген в уплате, то она завтра вручит тебе деньги. Сделан все сама, никому не доверяйся. Я решила, что со стороны Шмуке не будет никаких возражений. Чтобы отвратить подозрение, я сказала, что ты хочешь удружить нашему бывшему учителю музыки, которого постиг несчастный случай. Таким образом, я могла просить о сохранении полной тайны.
— Ты умна, как ангел! Только бы баронесса Насинен не проболталась до того, как даст мне деньги, — сказала графиня, подняв глаза, словно взывая к богу, хотя и сидела в театральной ложе.
— Шмуке живет в Неверском переулке, близ набережной Конти, не забудь этого. Поезжай туда сама.
— Спасибо, — сказала графиня, пожимая руку сестре. — Ах, я отдала бы десять лет жизни…
— Из тех, что придут в старости…
— Чтобы навсегда покончить с этими тревогами, — сказала графиня, улыбнувшись поправке.
Все те, кто лорнировал в эту минуту обеих сестер, восхищаясь их простодушным смехом, могли думать, что они заняты пустяками; но кое-кто среди праздных людей, приходящих в Оперу не столько ради удовольствия, сколько для наблюдения за туалетами и физиономиями, мог бы угадать тайну графини, заметив сильное волнение, вдруг погасившее радость на этих двух прелестных лицах. Рауль, не боявшийся ночью сыщиков, бледный и вялый, с тревогой во взгляде, с печалью на челе, появился на ступеньке лестницы, где он обычно стоял. Он устремил взгляд на ложу графини, увидел, что она пуста, и обхватил обеими руками лоб, облокотившись на перила.
«Может ли она быть в Опере!» — думал он.
— Погляди же на нас, бедный великий человек, — прошептала г-жа дю Тийе.
А Мари, рискуя привлечь к себе внимание зала, устремила на него тот острый и пристальный взгляд, в котором воля излучается из глаз, как световые волны из солнца, и который, как утверждают магнетизеры, пронизывает того, на кого он направлен. К Раулю словно прикоснулась волшебная палочка: он поднял голову, и глаза его вдруг встретились с глазами обеих сестер. С милой находчивостью, никогда не покидающей женщин, графиня взяла бриллиантовый крест, сверкавший у нее на груди, и показала его Раулю, едва заметно и выразительно улыбнувшись. Бриллианты метнули лучи в глаза Рауля, он ответил радостным выражением лица: он понял.
— Разве этого мало? — сказала сестре графиня. — Вот так возвращать жизнь мертвецам!.
— Ты можешь записаться в общество спасения на водах, — ответила, улыбаясь, Эжени.
— Каким он пришел грустным, подавленным, и каким уйдет довольным!
— Ну, как ты себя чувствуешь, душа моя? — спросил дю Тийе, подойдя к Раулю с самым дружелюбным видом и пожимая ему руку.
— Как человек, только что получивший превосходные известия о выборах, — ответил, сияя, Рауль. — Я буду депутатом.
— Очень рад, — ответил Тийе. — Нам понадобятся деньги для газеты — Мы их разыщем, — сказал Рауль.
— На стороне женщин — сам дьявол! — сказал это Тине, хотя и не совсем доверял словам Натана, которого он прозвал Шарнатаном — Это ты к чему?
— В ложе у жены сидит моя свояченица, — продолжал банкир. — Здесь что-то кроется. Графиня, как мне кажется, обожает тебя, она тебе кланяется через всю залу — Погляди, — сказала сестре г-жа дю Тийе, — жен-шин называют фальшивыми созданиями. Мой муж любезничает с господином Натаном, а между тем он-то и сможет засадить его в тюрьму!
— И мужчины еще смеют нас упрекать! — воскликнула графиня — Я открою ему глаза.
Она встала, снова оперлась на руку Ванденеса, ждавшего ее в коридоре, и, сияя, вернулась в свою ложу; затем уехала из Оперы, велела подать наутро карету к восьми часам и уже в половине девятого, заглянув на улицу Майль, прибыла на набережную Конти.
Карета не могла въехать в узкий Неверский переулок, но Шмуке жил на углу набережной, и графине не пришлось шагать по грязи, — спрыгнув с подножки, она сразу очутилась у замызганного и полуразрушенного подъезда этого старого темного дома, скрепленного железными скобками, как фаянсовая посуда у швейцаров, и покривившегося так, что прохожие поглядывали на него с опаскою. Старый капельмейстер жил в четвертом этаже и любовался прекрасным видом на Сену от Нового моста до холма Шайо. Добряк был так поражен и растерян, когда лакей графини возвестил ему появление его бывшей ученицы, что впустил ее к себе. Графиня никогда не могла бы ни предугадать, ни вообразить внезапно открывшуюся перед ней картину жизни Шмуке, хотя ей давно известно было его полное пренебрежение к костюму и безучастие ко всему земному. Кто мог бы представить себе такую неряшливость существования, такую совершенную беспечность? Шмуке был музыкальным Диогеном, он не стыдился своего беспорядка и даже не замечал его, настолько к нему привык. Непрерывное употребление славной большущей немецкой трубки покрыло потолок и жалкие, кое-где изодранные кошкой обои золотистым налетом, который придавал предметам обстановки вид позлащенной жатвы Цереры. Кошка находилась тут же, как хозяйка дома, бородатая, важная и спокойная; на ее роскошную шелковистую шкурку, мохнатую и взъерошенную, позарилась бы не одна привратница. Торжественно восседая на крышке превосходного венского фортепьяно, она устремила на вошедшую графиню вкрадчивый и холодный взгляд, каким бы ее приветствовала каждая женщина, удивленная ее красотою Она не выказала никакого беспокойства, только шевельнула двумя серебряными нитями прямых своих усов и перевела на Шмуке золотистые глаза Дряхлое фортепьяно дорогого дерева, покрытое черным лаком с позолотой, но грязное, выцветшее, облупленное, скалило свои клавиши, истертые, как зубы у старой лошади, и пожелтевшие от табачного дыма. Кучки пепла на пюпитре говорили о том, что накануне Шмуке на своем старом инструменте мчался на какой-нибудь музыкальный шабаш. Пол был усеян пятнами высохшей грязи, клочками бумаги, пеплом из трубки и всяким мусором, как это бывает в меблированных комнатах, где пол не подметали целую неделю и слуге приходится выгребать целую груду невообразимого хлама, представляющего собою нечто среднее между навозом и тряпьем Более опытный, чем у графини, глаз нашел бы сведения о жизни Шмуке в кожуре каштанов и яблок, в скорлупе крашеных пасхальных яиц, в разбитых по неловкости тарелках со следами тушеной капусты. Эти отложения германской культуры образовали ковер пыльных отбросов, хрустевших под ногами. Он сливался с грудой золы, которая величественно низвергалась из покрашенного облупившегося камина, где за двумя словно испускающими дух головешками высилась раскаленная горка углей. Над камином висело зеркало, в котором отражения плясали сарабанду; по одну его сторону висела знаменитая трубка, по другую стояла китайская ваза, где Шмуке хранил свой табак. Два по случаю купленных кресла, тощая плоская кушетка, комод без мраморной доски и весь в червоточинах хромоногий стол, на котором виднелись остатки скудного завтрака, — вот и вся меблировка, немногим более сложная, чем в индейском вигваме. Зеркальце для бритья, висевшее на шпингалете окна без занавесок, и изрезанный ремень для правки бритвы свидетельствовали о жертвах, которые Шмуке приносил грациям и свету. Кошке, существу слабому и нуждающемуся в покровительстве, предоставлена была лучшая доля: она пользовалась старой диванной подушкой, подле которой стояли фарфоровая чашка и блюдце. Но никаким пером не описать состояния, в которое привели всю мебель старик Шмуке, кошка и трубка — вся эта дружная троица. Трубка там и сям прожгла стол Кошка и голова Шмуке так засалили плюшевую обивку обоих кресел, что лишили ее всего ворса. Если бы не роскошный хвост кошки, составлявший часть хозяйственного инвентаря, свободные места на комоде и камине так и оставались бы необметенными. В углу валялись во множестве башмаки, заслуживающие эпически подробного описания. Комод и фортепьяно завалены были потными тетрадями, с обтрепанными, вспоротыми корешками, с побелевшими, затупившимися уголками, в которых картон расслоился на тысячу листков. Вдоль стен приклеены были облатками адреса учениц. Следы облаток без бумажек указывали число прекративших занятия. На обоях можно было прочесть записанные мелом счета. Комод уставлен был кружками накануне выпитого пива, и они казались новыми и яркими посреди всего этого старья и бумажного хлама. Гигиена представлена была кувшином с водою, накрывавшим его полотенцем и куском простого мыла, белого в синих крапинках, увлажнившего во многих местах розовое дерево комода. Две одинаково ветхие шляпы и тот самый долгополый сюртук с тремя воротниками, который графиня всегда видела на Шмуке, висели на вешалке. На подоконнике стояли три горшка с цветами, без сомнения немецкими, а подле него дубовая трость. Зрение и обоняние графини были неприятно поражены, но улыбка и взгляд Шмуке скрасили нищету обстановки небесными лучами, от которых заблестел золотистый налет на всех вещах и оживился этот хаос. Дивная душа человека, знавшая и постигавшая столько дивных вещей, сияла, как солнце. Смех, которым он разразился при виде одной из своих «святых Цецилий», такой искренний, такой простодушный, звучал молодостью, радостью, невинностью. Эти рассыпанные перед гостьей сокровища, самые бесценные для человека, обратились в лучезарную пелену, скрывшую под собой его бедность. Даже самый надменный выскочка, быть может, счел бы низостью обращать внимание на обстановку, среди которой взволнованно жил этот великолепный апостол музыкальной религии.
— Какими судьбами ви сдесь, торогая графинья? — воскликнул он. — Уш не пропеть ли мне в моем фозрасте «Nunc dimittis»? [Ныне отпущаеши (лат.)] — Эта мысль усилила приступ его безудержного веселья. — Какое сшастье мне прифали-ло? — продолжал он с лукавым видом и снова закатился детским смехом. — Вы приекали ради музики, а не ради бетного старика, я снаю, — сказал он вдруг меланхолично, — но ради чего би ви ни пришли, снайте, что сдесь все принадлешит вам, душа, тело и весь мой имус-шество!
Он взял руку графини, поцеловал и уронил на нее слезу, ибо добряк никогда не забывал добра, которое делали ему. От радости он на миг лишился памяти, потом мысли его прояснились. Он схватил мел, вскочил на кресло у фортепьяно и со стремительностью юноши написал на обоях крупными буквами: 17 февраля 1835 года.
Этот порыв, такой милый, такой наивный, исполненный такой горячей благодарности, глубоко тронул графиню.
— Сестра моя тоже приедет к вам.
— И сестра тоше! Когта? Когта? Только бы я не умер до тех пор!
— Она приедет вас поблагодарить за большую услугу, о которой я приехала вас попросить от ее имени.
— Скорей, скорей, скорей! — закричал Шмуке. — Что нушно сделать? Мошет быть, отправиться с поручением к тьяволу? Я готоф.
— Нужно только написать на каждой из этих вот бумажек: «Повинен заплатить десять тысяч франков», — сказала она, вынимая из муфты четыре векселя, которые по всей форме заготовил Натан.
— О, это стелать недолго, — с кротостью ягненка ответил Шмуке. — Я только не снаю, где мой перья и чернильница… Ступай отсюда, mein Herr Murr, — прикрикнул он на кошку, холодно смотревшую на него. — Это моя кошка, — сказал он, показывая на нее графине. — Это бетное животное всегта живет с бетным Шмуке! Красавица! Не правда ли?
— Да, — согласилась графиня.
— Хотите? Возьмите его себе, — сказал он.
— Что вы! — возразила графиня. — Ведь она ваш Друг!
Кошка, заслонявшая чернильницу, догадалась, чего хочет Шмуке, и прыгнула на кушетку.
— Она хитрый, как обезьяна, — заметил Шмуке, кивая в сторону кошки. — Я насиваю ее Мурр в шесть нашего берлинца Гофмана, я его корошо снал.
Добряк подписывал векселя с невинностью ребенка, который делает то, что мать ему велит, и, хотя ничего не понимает, уверен, что поступает хорошо. Его гораздо больше занимало впечатление, произведенное кошкой на графиню, чем эти бумаги, грозившие ему, согласно законам для иностранцев, пожизненным лишением свободы.
— Вы уферены, что эти листки гербофой бумага…
Отзывы о сказке / рассказе: