— Это искусство у нас еще не развито, — говорила она мне. — Если бы парижанки, украшая голову цветами, обладали хоть долей того таланта, какой развивает у восточных женщин заточение в гареме, они бы создали богатый язык цветов. Смотрите, вчера для самой себя я смастерила поблекшие цветы с листьями окраски флорентийской бронзы, — они встречаются поздней осенью и ранней весной… Разве не поэтичен был бы такой венок на голове женщины, разочарованной в жизни или терзаемой тайной печалью? Сколько смысла могла бы придать женщина своим головным уборам! Разве нельзя подобрать яркого венка для опьяненной вакханки, бледных цветов для угрюмой святоши, печальных цветов для тоскующих женщин? Язык растений может выразить, как мне кажется, все оттенки чувства, все, даже самые тонкие душевные переживания!
Она поручала мне расправлять лепестки, вырезывать бумагу, приготовлять железную проволоку для стебельков. Моя мнимая жажда рассеяться помогла мне сделать быстрые успехи. За работой мы беседовали. Когда мне нечего было делать, я читал ей вслух новые книжки, не упуская из виду своей роли, и разыгрывал человека усталого от жизни, истомленного страданиями, угрюмого, недоверчивого, язвительного. Она ласково подшучивала надо мной, над моим внешним сходством с Байроном, говоря, что мне не хватает только хромоты. Мы согласились на том, что ее горести, о которых ей угодно было хранить молчание, затмевали мои, хотя причины моей мизантропии были бы уже вполне достаточны для Юнга и Иова. Не стану говорить, как я мучился от стыда, стараясь разжалобить эту обворожительную женщину фальшивыми сердечными ранами, точно нищий на улице — поддельными язвами. Скоро я понял всю глубину своей преданности графу, испытав всю низость ремесла шпиона. Знаки сочувствия, полученные мной в то время, могли бы утешить самого несчастного страдальца. Прелестная женщина, лишенная общества, жившая столько лет в одиночестве, никого не любившая, наделенная неистраченными сокровищами дружбы и привязанности, принесла их мне с детской горячностью, с таким состраданием, что повеса, который вздумал бы влюбиться в нее, был бы совершенно обескуражен, ибо — увы! — в ней говорило только милосердие, только участие. Ее отречение от любви, ее отвращение к тому, что называют семейным счастьем, проявлялось столь же бурно, как и наивно. Те счастливые дни доказали мне, что женщины в дружбе неизмеримо выше, чем в любви. Прежде чем позволить ей вырвать у меня признания в моих несчастьях, я долго ломался, как ломаются девицы, когда их упрашивают сесть за фортепьяно, — они сознают, какая за этим воспоследует скука Как вы сами угадываете, графине пришлось пойти на более тесные дружеские отношения, чтобы побороть мое упорное молчание; но ей казалось, что она нашла единомышленника, питающего ненависть к любви, и она была рада случаю, пославшему к ней на необитаемый остров нечто вроде Пятницы. Должно быть, одиночество начинало уже тяготить ее. Но в ней не замечалось ни тени женского кокетства, никакого желания покорять и пленять; Онорина, по ее словам, вспоминала, что у нее есть сердце, лишь в том идеальном мире, куда она укрылась Невольно я сравнивал две эти жизни: жизнь графа — полную деятельности, движения, душевных волнений, и жизнь графини — образец пассивности, бездеятельности, неподвижности. И женщина и мужчина были послушны своей природе. Моя мнимая мизантропия давала мне право на циничные выпады против мужчин и женщин, и я позволял себе грубые сарказмы, надеясь вызвать Онорину на путь признаний; но она не попадалась ни в одну ловушку, и я начинал постигать, в чем заключается ее «ослиное упрямство», гораздо более свойственное женщинам, чем обычно полагают.
— Жители Востока совершенно правы, что держат женщин взаперти и смотрят на них просто как на орудие наслаждения, — сказал я ей однажды вечером. — Европа жестоко наказана за то, что допустила женщину в общество и приняла ее туда на равных началах. По-моему, женщина — самое коварное, подлое, хитрое существо на свете. Отсюда, кстати сказать, и проистекает все их очарование: разве интересно охотиться за ручным животным? Если женщина внушила страсть мужчине, она священна для него навеки; в его глазах она наделена неотъемлемыми совершенствами. Благодарность мужчины за прошлое счастье длится до самой смерти. Если он встречает свою прежнюю любовницу, пусть состарившуюся или недостойную его, она всегда сохраняет права на его сердце; а для вашей женской породы человек, которого вы разлюбили, не существует; более того, вы не можете простить ему такого страшного греха, что он еще продолжает жить! Вы не смеете признаться в этом, но всех вас тревожит затаенная мысль, которую людская клевета или легенда приписывает даме из Нельской башни: «Как жаль, что нельзя питаться любовью, как питаются фруктами! Хорошо бы, чтобы от ужина оставалось только одно: чувство наслаждения!..»
— Господь, вероятно, приберег это идеальное счастье для рая! — заметила она. — Однако хоть ваши доводы и кажутся вам остроумными, вся беда в том, что они ошибочны. Где вы встречали женщин, которые любили много раз? — спросила она, глядя на меня, как пресвятая дева на картине Энгра смотрит на Людовика XIII, вручая ему корону.
— Вы просто комедиантка, — ответил я. — Вы сейчас бросили на меня взгляд, который сделал бы честь любой актрисе. Ну, а вы, например, такая красивая женщина, вы ведь, конечно, любили; значит, вы забывчивы.
— Что говорить обо мне, — отвечала она со смехом, уклоняясь от вопроса, — я не женщина, я старуха-монахиня, мне семьдесят два года.
— Тогда как же вы смеете своевольно утверждать, что ваши страдания глубже моих? Все несчастья женщин сводятся к одному: они считают горем лишь разочарование в любви.
Она кротко взглянула на меня и поступила, как все женщины, когда в споре их припирают к стене или когда они видят, что не правы, но все-таки упорствуют в своем мнении; она сказала:
— Я монахиня, а вы говорите мне о свете, где больше ноги моей не будет.
— Даже в мечтах? — спросил я.
— Разве свет достоин сожалений? — возразила она. — О, когда я даю волю мечтам, то они уносятся выше… Ангел совершенства, прекрасный Гавриил, поет порою в моей душе. Будь я богата, я работала бы не меньше, чтобы не улетать так часто на радужных крылах ангела и не блуждать в царстве фантазии. Бывают минуты созерцания, которые губят нас, женщин. Миром и спокойствием я обязана только цветам, хотя мне не всегда удается сосредоточить на них внимание, Иной раз душа моя переполняется непонятным ожиданием: я не могу отогнать одной странной мысли, она преследует меня, и пальцы мои цепенеют. Мне чудится, что должно произойти какое-то важное событие, что жизнь моя изменится; я прислушиваюсь к смутным голосам, вглядываюсь в темноту, я теряю вкус к работе и лишь с бесконечными усилиями возвращаюсь к действительности… к обыденной жизни. Не предчувствие ли это, посланное небом? Вот о чем я спрашиваю себя…
После трех месяцев борьбы между двумя дипломатами, скрытыми под личиной меланхоличного юноши и разочарованной женщины, неуязвимой в своем отвращении к жизни, я объявил графу, что заставить черепаху выйти из ее панциря невозможно, что придется разбить броню. Накануне во время дружеского спора графиня воскликнула:
— Лукреция кинжалом и кровью начертала первое слово женской хартии: Свобода!
С этой минуты граф предоставил мне полную свободу действий.
— Я продала на сто франков цветов и шляпок, сработанных за эту неделю! — радостно объявила Онорина в субботу вечером, когда я пришел навестить ее. Она приняла меня в маленькой гостиной нижнего этажа, где мнимый домовладелец подновил всю позолоту.
Было десять часов вечера, июльского вечера; лунные лучи, пронизывая сумрак, заливали комнату неясным сиянием. Волны сладостных ароматов ласкали душу; в руке графини позвякивали пять золотых монет, полученных ею от подставного торговца модными украшениями, другого соучастника Октава, которого подыскал ему один судейский, господин Попино.
— Зарабатывать на жизнь шутя, — говорила она, — быть свободной, когда мужчины, вооружась законами, стремятся обратить нас в рабынь! Каждую субботу я чувствую прилив гордости. Право, я люблю золотые монеты Годиссара не меньше, чем лорд Байрон, ваш двойник, любил золото Мэррея.
— Это вовсе не женское дело, — возразил я.
— Да разве я женщина? Я — молодой человек, одаренный чувствительной душой, вот и все; молодой человек, которого не может взволновать ни одна женщина…
— Ваша жизнь — это отрицание всего вашего существа, — отвечал я. — Как! Вы, на кого бог потратил лучшие сокровища любви и красоты, неужели вы никогда не мечтаете?..
— О чем? — проговорила она, несколько встревоженная этой фразой, впервые изобличавшей мою роль.
— О прелестном кудрявом ребенке, который играл бы среди этих цветов как истинный цветок жизни и любви и звал бы вас: «Мама!..»
Я ожидал ответа. Слишком долгое молчание в сгустившихся сумерках заставило меня понять, какое ужасное действие произвели мои слова. Графиня склонилась на диван, почти без сознания, вся похолодев от г нервного удушья, первый легкий приступ которого вызвал у нее, как она говорила позднее, такое ощущение, словно ее отравили. Я позвал тетушку Гобен, та прибежала и увела свою хозяйку, уложила на постель, расшнуровала, раздела и вернула ее если не к жизни, то к ужасным страданиям. Я ходил взад и вперед по аллее, огибавшей флигель, и рыдал, сомневаясь в благополучном исходе. Я чуть было не решил отказаться от роли птицелова, так необдуманно взятой на себя. Тетушка Гобен, спустившись в сад и увидев, что я весь в слезах, поспешила к графине.
— Сударыня, что случилось? Господин Морис плачет горючими слезами, точно малый ребенок.
Обеспокоенная тем неблаговидным впечатлением, какое могла произвести эта сцена, Онорина собрала все силы, накинула пеньюар, спустилась в гостиную и подошла ко мне.
— Вы вовсе не виноваты в этом припадке, — сказала она, — у меня бывает иногда что-то вроде сердечных спазм…
— Вы хотите утаить от меня свое горе? — воскликнул я, отирая слезы, с непритворным волнением в голосе. — Разве вы не ясно сказали мне сейчас, что были матерью, что вас постигло несчастье — утрата ребенка?
— Мари! — неожиданно крикнула она и позвонила.
Тетка Гобен явилась на зов.
— Огня и чаю, — приказала она с хладнокровием английской леди, вымуштрованной воспитанием и закованной в броню высокомерия.
Когда тетушка Гобен зажгла свечи и затворила ставни, графиня обратила ко мне непроницаемое лицо; неукротимая гордость и суровость нелюдимки уже вновь обрели над ней власть; она сказала:
— Знаете, за что я так люблю лорда Байрона?.. Он страдал молча, как страдают звери. К чему жалобы, если только это не элегия Манфреда, не горькая насмешка Дон-Жуана, не задумчивость Чайльд-Гарольда? Обо мне никто ничего не узнает!.. Мое сердце — поэма, я посвящу ее одному богу!
— Если бы я только захотел… — сказал я.
— Если бы? — повторила она. — Меня ничто не интересует, — ответил я, — я не любопытен, но стоит мне захотеть, и я завтра же узнаю все ваши тайны.
— Попытайтесь, я разрешаю! — воскликнула она с плохо скрытой тревогой.
— Вы говорите серьезно?
— Разумеется, — сказала она, кивнув головой. — Я должна знать, возможно ли такое преступление.
— Прежде всего, сударыня, — отвечал я, указывая на ее руки, — разве эти изящные пальцы, непохожие на пальцы модистки, созданы для работы? Затем, вы называете себя госпожой Гобен, а между тем на днях, получив при мне письмо, вы сказали: «Мари, это тебе!» Мари и есть настоящая госпожа Гобен. Значит, вы скрываетесь под именем вашей домоправительницы. Сударыня! Меня вам нечего опасаться, я самый преданный друг, какого вы когда-либо встретите… Именно друг, понимаете? Я придаю этому слову его священный и трогательный смысл, столь опошленный во Франции, где словом «друг» мы часто называем врагов; этот искренний друг готов защитить вас и желает вам всяческого счастья, какого только достойна женщина, подобная вам. Как знать, не поступил ли я сознательно, невольно причинив вам боль.
— Хорошо, — сказала она, и в голосе ее звучал вызов. — Дайте волю своему любопытству и сообщите мне все, что вам удастся разузнать про меня. Я требую этого. Но… — добавила она, погрозив пальцем, — вы скажете мне также, откуда вы получите эти сведения. То скромное счастье, которым я наслаждаюсь здесь, зависит от успеха ваших попыток.
— Вы хотите сказать, что тотчас убежите отсюда…
— Немедленно! — воскликнула она. — И на край света!..
— Но вы везде окажетесь беззащитной против грубых страстей, — возразил я, перебивая ее. — Разве красоте и таланту не свойственно блистать, привлекать взоры, возбуждать вожделения и ярость? Париж — это пустыня, только без бедуинов; Париж — единственное место в мире, где можно скрыться, когда приходится жить своим трудом. Чего вы опасаетесь? Кто я такой? Просто ваш новый слуга, я дядя Гобен, вот и все. Если вам предстоит поединок, вам может пригодиться секундант.
— Все равно, узнайте, кто я такая. Я уже сказала: я требую, а теперь я прошу вас об этом, — продолжала она с тем неотразимым очарованием, каким вы, женщины, так хорошо умеете пользоваться, — добавил консул, кинув взгляд в сторону дам.
— Ну, так завтра в этот же час я скажу вам все, что мне удастся открыть, — отвечал я. — А вы меня не возненавидите? Неужели вы поступите, как другие женщины?
— А как поступают другие женщины?
— Они требуют от нас непосильных жертв, а когда мы все исполним, они начинают упрекать нас, как будто мы нанесли им оскорбление.
— Женщины правы, если их просьба показалась вам непосильной жертвой… — возразила она лукаво.
— Замените слово «жертва» словом «усилие», я тогда…
— Тогда это будет дерзость, — докончила она.
— Извините меня, — сказал я, — я и забыл, что женщина и папа непогрешимы.
— Боже мой! — молвила она после долгого молчания. — Неужели одно лишь слово может нарушить покой, купленный такой дорогой ценою, покой, которым я наслаждаюсь украдкой, как вор?
Отзывы о сказке / рассказе: