«Господин Морис,
Я заранее предвижу все, что мне сказал бы ваш дядя; он знает не больше, чем моя совесть. Совесть в человеке — это голос бога. Я знаю, что буду осуждена, если Не примирюсь с Октавом: таков приговор религии. Гражданский закон призывает меня повиноваться, повиноваться во что бы то ни стало. Раз мой муж не отверг меня — свет признает меня чистой и добродетельной, чтобы я ни совершила. Да, брак велик тем, что общество утверждает прощение, дарованное мужем; но общество забывает, что не всегда грешница хочет принять прощение. По закону, по религии, по мнению света — я обязана вернуться к Октаву. Согласно общечеловеческой морали, жестоко с моей стороны отказывать ему в счастье, лишать его детей, вычеркивать его род из золотой книги пэров. Мои страдания, сомнения, чувства, весь мой эгоизм (ибо я эгоистична) должны быть принесены в жертву семье. Я стану матерью, ласки детей осушат мои слезы! Меня ждет полное благополучие, всеобщее уважение; гордая, блистательная, я буду разъезжать в великолепном экипаже! У меня вновь появятся слуги, особняк, богатство, я буду царицей празднеств столько раз, сколько недель в году. Свет примет меня прекрасно. Наконец мне не нужно взбираться на высоты патрицианского сословия, — я как будто и не спускалась с них. Итак, бог, закон, общество действуют в полном согласии. Против чего вы восстаете? — вопрошают меня с высоты неба, кафедры, трибунала, даже трона, чье властное вмешательство в случае надобности было бы испрошено графом. Ваш дядя даже возвестит мне о некоей небесной благодати, которая снизойдет на меня, о сладостном сознании исполненного долга. Бог, закон, свет. Октав — все требуют, чтобы я жила, не правда ли? Ну, так вот, даже если нет других препятствий, мой ответ разом разрешает все: я уйду из жизни! Я снова стану чистой и непорочной, когда буду покоиться в саване, украшенная безупречной бледностью смерти. Здесь нет и тени „ослиного упрямства“, в котором вы шутя упрекали меня, — упрямство в женщине вызывается уверенностью, предвидением будущего. Если мой муж, из любви ко мне, готов все забыть, то я никогда не забуду прошлого. Разве забвение зависит от нас? Когда вдова выходит замуж, любовь превращает ее в юную девушку, она соединяется с любимым человеком; я же не могу любить графа. В этом все дело, поймите! Всякий раз, когда наши глаза встретятся, я вспомню о своей вине, даже если взор моего мужа будет полон любви. Безмерность его великодушия только подтвердит безмерность моей вины. Мой тревожный взгляд всегда будет читать в его взоре безмолвный приговор. Смутные воспоминания вечно будут бороться в моем сердце. Никогда мне не испытать в замужестве и мучительной отрады, гибельной горячки страсти; я истерзаю мужа своей холодностью, невольными сравнениями, утаенными в глубине совести, которые он все же угадает. И в тот день, когда в горькой складке на его лбу, в опечаленном взгляде, неуловимом жесте я прочту невольный, пусть даже подавленный, упрек, — ничто меня не удержит: я разобью себе голову о мостовую, и камни покажутся мне милосерднее моего мужа. Быть может, причиной этой ужасной и желанной смерти будет излишняя чувствительность. Я могу ошибиться, не поняв, что гнев или досада Октава вызваны какой-нибудь неудачей в делах, или обмануться несправедливым подозрениям. Увы! Может случиться, что доказательство любви я приму за доказательство презрения? Какая пытка для обоих! Октав всегда будет сомневаться во мне, я всегда буду сомневаться в нем. Я буду сравнивать его — совершенно невольно — с недостойным соперником, с человеком, которого я презираю, но который дал мне изведать наслаждения страсти; они словно выжжены огнем, я стыжусь их, но не могу забыть. Не довольно ли с вас этих признаний? Ничто, сударь, не убедит меня в том, что любовь может возродиться, ибо я не могу и не хочу принять ничьей любви. Обольщенная девушка подобна сорванному цветку; согрешившая женщина — это цветок затоптанный. Вы, любитель цветов, должны знать, что нельзя выпрямить стебель, оживить поблекшие краски, вернуть жизненные соки в эти хрупкиесосуды, когда растение сломано… Если какой-нибудь ботаник, пусть даже гений, взялся бы за такую задачу, разве сумел бы он расправить складки этой измятой ткани? Он создал бы новый цветок, он уподобился бы богу! Только бог мог бы меня воссоздать! Я пью горькую чашу искупления; но, осушая ее, я с ужасом повторяю: „Искупить не значит стереть“. В своем одиночестве я ем хлеб, смоченный слезами; но никто не видит этого, никто не видит моих слез. Вернуться к Октаву — значит отказаться от слез, мои слезы оскорбили бы его. О сударь, сколько добродетелей надо попрать, чтобы — я не говорю отдаться, — нет, покориться обманутому мужу! Кто может их счесть? Только бог, он один — поверенный и судья мучительных сокровенных тайн, от которых побледнеют и ангелы. — Послушайте, я скажу больше. Женщина смело смотрит в глаза супругу, когда тот ничего не знает; она проявляет упорство и силу в лицемерии, она обманывает, чтобы дать счастье и мужу и любовнику. Но разве не унизительно, когда оба знают все? На страстные восторги я отвечу лишь покорностью. Октав примет мою уступчивость за развращенность. Брак основан на взаимном уважении, на обоюдных жертвах; но ни Октав, ни я, мы не сможем уважать друг друга на следующий день после сближения: я была бы обесчещена, увидев в его страсти старческую похоть, влечение к куртизанке, я постоянно мучилась бы стыдом от сознания, что я вещь, а не госпожа В его доме я буду олицетворением не добродетели, а сладострастия. Вот горькие плоды греха. Я сама создала себе брачное ложе, на котором мне суждено метаться, как на раскаленных угольях, ложе без сна. Здесь у меня бывают минуты покоя, минуты, когда я забываю обо всем, но в старом особняке все будет напоминать мне, что я запятнала свой подвенечный наряд. Когда я страдаю здесь, я благословляю свои страдания, я говорю богу: „Благодарю тебя!“ А в доме Октава я буду мучиться страхом и раскаянием, вкушая радости, которых недостойна. Все это, сударь, не доводы рассудка, — это глубокая тревога души, опустошенной семилетними страданиями. И наконец смею ли я сделать вам последнее ужасное признание? Я все время ощущаю у своей груди ребенка, зачатого в опьянении восторга, в минуту беспредельного счастья, младенца, которого я семь месяцев выкармливала и которым буду беременна всю жизнь. Если мне придется кормить новых детей, они будут пить мои слезы, и молоко мое станет горьким. Я легкомысленна на вид, я кажусь вам ребенком… О да! У мен и память ребенка, та память, которую человек обретает вновь на краю могилы. Вы видите сами, — в той прекрасной жизни, куда общество и любовь мужа хотя г меня вернуть, всякое положение было бы ложным, всякий миг таил бы в себе западню, раскрывал бы передо мной бездны, куда я паду, израненная насмерть. Вот уже пять лет гляжу я в безрадостное будущее, не находя себе обители для покаяния, а душа моя действительно охвачена искренним раскаянием. На все это у религии найдутся ответы, и я знаю их наизусть. Все муки мои, все страдания — это возмездие за грех, и господь даст мне силу перенести их. Такими доводами удовлетворятся иные благочестивые души, но мне недостает их твердости. Мой выбор сделан: ад, в котором бог дозволит мне благословлять его, я предпочитаю тому аду, какой ждет меня в доме Октава Еще одно последнее слово Если бы я была девушкой и обладала теперешним жизненным опытом, я вновь избрала бы Октава супругом, но в том-то и заключается причина моего отказа: я не хочу краснеть перед этим человеком. Как?! Я буду преклонять перед ним колени, а он будет стоять, высоко подняв голову! Если же мы обменяемся ролями, я сочту его достойным презрения. Я не потерплю снисхождения к моей вине. Ангела, который иногда бы проявлял резкость, вполне допустимую с обеих сторон, когда оба безупречны, — такого ангела не может быть на земле, он на небесах! Октав полон доброты, я знаю; но в его душе (как ни велико его благородство, он все же человек) я не нахожу залога нашей новой совместной жизни. Скажите же мне, где я могу обрести то уединение, тот мир, ту тишину, — Друзей в непоправимом несчастье, — которые вы мне обещали?»
Я снял копию с ее письма, чтобы сохранить у себя — вот она, — и отправился на улицу Пайен. Тревога победила действие опиума. Октав, как безумный, метался по саду.
— Напишите ответ, — сказал я, подавая ему письмо его жены. — Попытайтесь успокоить целомудрие страдающей женщины. Это труднее, чем захватить врасплох невинность, которая отдается по неведению, из любопытства.
— Она моя! — воскликнул граф, и лицо его озарилось счастьем, когда он углубился в чтение.
Он знаком попросил меня оставить его одного, боясь моего испытующего взгляда. Я понял, что чрезмерная радость и чрезмерное горе подчиняются одним и тем же законам; и я пошел навстречу госпоже де Куртвиль и Амелии, которые обедали в этот день у графа.
Как ни очаровательна была мадемуазель де Куртвиль, я почувствовал, увидев ее, что любовь многолика и что женщины, способные внушить нам истинную любовь, встречаются крайне редко. Невольно сравнивая Амелию с Онориной, я находил больше прелести в женщине, которая согрешила, чем в этой невинной девушке. Для Онорины верность была не просто обязанностью, но выстраданным сознанием долга; Амелия готова была с безмятежным видом произнести торжественные обеты, не понимая ни их значения, ни налагаемых ими обязательств Измученная, полумертвая женщина, грешница, жаждущая утешения, казалась мне неизъяснимо прекрасной; она возбуждала великодушие, свойственное человеку, она требовала от любящего всех сокровищ сердца, величайшего напряжения душевных сил, она наполняла жизнь, вносила в нее борьбу за счастье, между тем как Амелия, чистая и доверчивая, замкнулась бы в кругу семьи и материнства, где обыденное должно было заменить поэзию, где мне не пришлось бы ни бороться, ни добиваться победы Разве юноша, делая выбор между тихими долинами Шампани и снежными Альпами, грозными, но величественными, мог бы избрать мирную и однообразную равнину? Нет, подобные сравнения на пороге мэрии вредны и гибельны. Увы, надо многое испытать в жизни, пока поймешь, что брак несовместим со страстью, что любовные бури не могут служить основой семьи. После трепетных мечтаний о несбыточной любви, фантастических видений, мучительных наслаждений любви идеальной я видел перед собой убогую действительность. Что вы хотите? Пожалейте меня! В двадцать пять лет я сомневался в самом себе. Но я принял мужественное решение. Я отправился к графу, чтобы сообщить ему о прибытии родственниц, и увидел, как он помолодел от возродившейся надежды.
— Что с вами, Морис? — спросил он, пораженный моим расстроенным видом.
— Граф…
— Как, вы больше не называете меня Октавом? Вы, кому я буду обязан жизнью и счастьем?
— Дорогой Октав, если вам удастся вернуть графиню к исполнению ее долга, — я хорошо изучил ее (он взглянул на меня так, как Отелло, вероятно, смотрел на Яго, когда тому удалось заронить первое подозрение в душу мавра)… Она не должна больше встречаться со мной, не должна знать, что Морис был вашим секретарем. Никогда не произносите моего имени, пусть никто не напоминает ей обо мне, иначе все погибнет, вы назначили меня докладчиком дел в Государственном совете, так дайте мне лучше какой-нибудь дипломатический пост за границей, какое-нибудь консульство и проститесь с мыслью женить меня на Амелии. О, не тревожьтесь, — сказал я, заметив, что он вздрогнул, — я доведу свою роль до конца.
— Бедный друг мой, — вздохнул он, крепко пожав мне руку и сдерживая слезы, увлажнившие его глаза.
— Вы дали мне перчатки, — сказал я, смеясь, — но я не надел их, вот и все.
Тогда мы условились о том, как я должен держать себя с графиней; вечером мне предстояло встретиться с ней. Дело было в августе, день стоял знойный, надвигалась гроза; небо казалось багровым, цветы изливали удушливый аромат, парило, как в бане, и я невольно подумал, как было бы хороню, если бы графиня уехала куда-нибудь в Индию. Но я увидел ее. Она сидела под деревом на деревянной садовой скамье со спинкой, ноги ее покоились на деревянной подставочке, и носки туфель чуть виднелись из-под оборки платья белого муслина с голубыми бантами; лицо ее обрамляли локоны. Не вставая, она указала мне рукой место возле себя, говоря:
— Не правда ли, мое положение безвыходно?
— В той жизни, какую вы сами себе создали, — возразил я, — но не в той, которую я хочу создать для вас; стоит вам лишь захотеть, и вы будете очень счастливы…
— Но как? — спросила она.
Она ждала ответа, затаив дыхание.
— Ваше письмо в руках графа.
Онорина вскочила, как испуганная лань, отбежала на несколько шагов, прошлась по саду, долго стояла неподвижно, потом, поднявшись в гостиную, села там в одиночестве; дав ей время оправиться после этого неожиданного удара, я пошел к ней.
— И вы называете себя другом?.. Нет, вы — предатель, может быть, шпион моего мужа. Инстинкт женщин равносилен проницательности великих умов.
— Ваше письмо требовало ответа, не правда ли? Только один человек в целом мире может ответить вам… Прочтите же ответ, дорогая графиня, и, если, прочитав его, вы не увидите никакого выхода, «предатель» докажет вам, что он верный друг, — я отыщу для вас такой монастырь, откуда даже могущество супруга не сможет вас извлечь; но, прежде чем уйти от мира, выслушайте противную сторону. Существует закон божественный и человеческий, которому даже ненависть должна подчиняться, — он повелевает не выносить приговора, не выслушав защиты. До сих пор вы только обвиняли, как балованное дитя, никого не слушая и затыкая уши. Но самоотверженная любовь, длящаяся семь лет, имеет свои права. Итак, прочтите ответ вашего мужа. Через дядю я передал ему копию вашего письма, и дядя спросил графа, что бы он ответил, если бы его жена написала ему такое письмо. Поэтому вы не скомпрометированы. Старик сам принесет вам письмо графа. Из уважения к самой себе вы должны при этом святом человеке и при мне прочесть письмо, иначе вы будете просто строптивым и злым ребенком. Принесите эту жертву обществу, закону, богу.
Она не видела в этой уступке никакого посягательства на ее женскую волю и поэтому согласилась. Все мои действия за последние четыре — пять месяцев строились в расчете на эту минуту. Но ведь и пирамиды заканчиваются острием, на котором может поместиться лишь маленькая птичка. Граф возлагал все свои надежды на этот последний час, и он дождался его. Самым ярким воспоминанием моей жизни всегда будет появление моего дяди в десять часов вечера на пороге этой гостиной в стиле помпадур. Его серебристые седины, выделявшиеся на фоне черной одежды, его величаво-спокойное лицо произвели на графиню магическое впечатление: ей показалось, будто освежающий бальзам коснулся ее ран, ее как бы озарил отблеск той добродетели, которая, сама того не ведая, излучает свет.
— Господин аббат Лоро, — доложила тетушка Гобен.
— Вы пришли к нам с вестью о мире и счастье, дорогой дядя? — спросил я его.
— Мы всегда обретаем мир и счастье, когда соблюдаем указания церкви, — отвечал дядя, передавая Онорине следующее письмо:
«Моя дорогая Онорина!
Если бы вы оказали мне милость и доверились мне, если бы прочли письмо, которое я написал вам пять лет назад, вы избавили бы себя от пяти лет напрасного труда и лишений, приводивших меня в отчаяние. В том письме я предлагал вам договор, условия которого рассеяли бы все ваши опасения и сделали бы возможной нашу совместную жизнь. Я горько упрекал самого себя, за семь лет страданий я постиг всю тяжесть своей вины. Я плохо понял сущность брака. Я не сумел вовремя угадать угрожавшую вам опасность; в доме моем обитал ангел, и господь сказал мне: „Оберегай и храни его!“ Создатель наказал меня за безрассудную самоуверенность. И теперь вы не можете нанести себе ни одного удара, не поразив и меня в самое сердце; Смилуйтесь надо мной, дорогая Онорина! Я понимаю горечь воспоминаний и не хочу, чтобы вы возвращались в старый особняк на улице Пайен, где я могу еще жить без вас, но не в силах был бы поселиться вместе с вами. Я с радостью отделываю и украшаю для вас другой дом в предместье Сент-Оноре, куда надеюсь ввести не жену, возвращенную мне законом, а сестру, которая позволит мне запечатлеть на своем челе чистый поцелуй, каким отец каждый день благословляет любимую дочь. Неужели вы лишите меня права, которое я завоевал вопреки вам, — права заботиться о ваших нуждах, о ваших развлечениях, о самой жизни вашей? Лишь материнское сердце полно беззаветной любви и всегда готово прощать; вы не знали другой матери, кроме моей, и она, без сомнения, сумела бы помирить вас со мной. Но как вы не угадали, что в моей груди бьются два сердца, — сердце вашей родной матери и матери приемной! Да, дорогая, моя любовь к вам не навязчива, не придирчива, это та любовь, что не дает заботам омрачить лицо обожаемого ребенка. За кого принимаете вы меня, друга вашего детства, Онорина, считая меня способным требовать неискреннихпоцелуев, разрываясь между радостью и тревогой? Не бойтесь, вам не придется переносить униженных молений страсти; я тогда лишь осмелился позвать вас к себе, когда убедился, что могу предоставить вам полную свободу. Ваша гордость, развившаяся в уединении, преувеличивает трудности: живите у меня, как у брата или отца, это не принесет вам страданий, может быть, не даст и радостей, но вы не встретите ни насмешки, ни равнодушия, ни сомнений в вашей искренности. Вас всегда будет окружать атмосфера ровная, мягкая, без бурь и непогоды. Если позднее вы почувствуете, что вы у себя дома, как в своем флигеле, и пожелаете внести в нашу жизнь какие-нибудь утехи, удовольствия, развлечения, — вы расширите по своему усмотрению рамки этого круга. Материнскому чувству неведомо ни осуждение, ни жалость, — это любовь бескорыстная, любовь без желаний. Я боготворю вас и сумею подавить те чувства, которые могли бы вас оскорбить. Таким образом, мы оба будем честны по отношению друг к другу. Нежность сестры, дружеское участие — вот чего просит тот, кто хочет быть вашим спутником: его же страсть вы можете измерить по тому, как он будет стараться утаить ее от вас. Ни вы, ни я не станем ревновать к прошлому, у нас обоих достаточно здравого смысла, чтобы смотреть только вперед. Итак, в новом особняке вы будете жить, как на улице Сен-Мор; оставайтесь по-прежнему чистой, независимой, одинокой, занимайтесь тем, чем захотите, руководясь собственной волей; но к этому прибавится законное покровительство супруга, которого сейчас вы принуждаете к потаенным рыцарским подвигам, всеобщее уважение, придающее женщине так много блеска, и богатство, которое позволит вам делать столько добрых дел. Онорина, если вы пожелаете вернуть себе бесполезную свободу, стоит вам только попросить, и вам не воспрепятствует ни церковь, ни закон: все будет зависеть от вашей гордости, от вашего собственного побуждения. Того, что вас пугает, могла бы опасаться моя жена, но не друг и не сестра, по отношению к которой я буду неизменно почтителен и деликатен. Для моего счастья достаточно одного — видеть вас счастливой, и ядоказал это за семь лет. Порукой моих слов, Онорина, служат те цветы, которые вы делали: свято хранимые, орошенные моими слезами, они, подобно письменам перуанцев, заключают историю наших горестей. Возможно, этот тайный договор не понравится вам, дитя мое, но я просил святого человека, который передаст письмо, не говорить ни слова в мою пользу. Я не хочу, чтобы вы вернулись ко мне из страха, внушенного церковью, или по велению закона. Только от вас самой хочу я получить то простое и скромное счастье, о котором прошу. Если вы будете упорствовать, обрекая меня на мрачную, одинокую жизнь, лишенную даже улыбки милой сестры, на ту жизнь, которую я веду уже девять лет, если вы останетесь в вашей пустыне, одинокая, бесстрастная, — моя воля склонится перед вашей. Не тревожьтесь, я не нарушу вашего спокойствия, как не нарушал его до сих пор. Я прикажу уволить того безумца, который вмешался в ваши дела и, быть может, огорчил вас…»
Отзывы о сказке / рассказе: