Комната была точно большой теплый очаг, где светло от незримого пламени и притом уютно. Лениво поглядывали оранжевыми зрачками несколько тлеющих угольев в камине. В этих стенах медленно разливалась, иссякала и вновь их наполняла музыка. Единственная лимонного цвета лампа освещала стены, солнечно желтые, как лето. Безупречно натертый паркет поблескивал темной рекой, и по этой глади плыли коврики, ярким оперением — ослепительной голубизной, белизной, сочной зеленью джунглей — подобные птицам Южной Америки. Тут и там на четырех столиках в белых фарфоровых вазах горели безмятежными щедрыми кострами свежесрезанные оранжерейные цветы. И со стены над камином смотрел на все это портрет серьезного юноши с глазами того же цвета, что изразцы камина, — ярко-синими, так и сверкающими умом и радостью жизни. Войди кто-нибудь украдкой в эту комнату, он, пожалуй, не заметил бы, что в ней есть два человека, так были они тихи и неподвижны. Один сидел, откинувшись на спинку белоснежного дивана, закрыв глаза. Другой лежал на диване, головой на коленях у первого. Глаза его тоже были закрыты, он слушал. В стекла негромко стучался дождь. Музыка умолкла.
И тотчас что-то слабо заскреблось у двери.
Оба удивленно раскрыли глаза: люди как известно, в дверь не скребутся, люди стучатся. Тот, что лежал на диване, мигом вскочил, бросился к двери, окликнул:
— Есть там кто?
А как же! — отозвался стариковский голос.
— Дедушка!
Молодой человек распахнул дверь и втащил в залитую теплым светом комнату невысокого кругленького старичка.
— Том, малыш, Том, до чего ж я рад тебя видеть!
Они крепко обнялись, похлопали друг друга по спине. Потом старик заметил, что в комнате есть кто-то еще, и отступил.
Том круто повернулся, протянул Руку.
— Дедушка, а это Фрэнк. Фрэнк, это дедушка… то есть… фу, черт!
Старик разрядил минутное замешательство: быстрыми шажками он подошел к дивану, схватил Фрэнка за руку, потянул, тот встал — теперь он возвышался над маленьким гостем из ночи, и старик, задрав голову, крикнул ввысь:
— Так, стало быть, Фрэнк?
— Да, сэр — отозвался с вышины Фрэнк.
— Я пять минут стоял под дверью, — сказал дед.
— Целых пять минут? — тревожно воскликнули оба.
— … и все сомневался, стучать или не стучать. Услыхал музыку и говорю себе, черт возьми, если у него там девчонка, либо пускай выкинет ее в окошко под дождь, либо пускай покажет старику, какая она есть красотка. Постучал и… и никакой девчонки тут не видать… вот провалиться мне, вы ее, верно, запихнули в чулан, а?
— Никакой девчонки тут нет, дедушка, — Том обвел руками комнату.
— Но… — Дед оглядел натертый пол, чистенькие коврики, яркие цветы, зоркие портреты на стенах.
— Вы что ж, у нее временные жильцы?
— Жильцы?
— Я что говорю, у этой комнаты такой вид, сразу чувствуешь, тут не без женщины. Прямо как на рекламе туристских пароходов, я на такие в витринах полжизни любовался.
— Ну мы… — начал Фрэнк.
— Дело вот в чем, дедушка, — сказал Том и откашлялся. — Мы сами тут все устроили. Отделали заново.
— Отделали заново? — Старик даже рот раскрыл от изумления. Круглыми глазами опять оглядел комнату. — Это вы вдвоем такое сотворили? Боже милостивый! Он потрогал синюю с белым керамическую пепельницу, погладил коврик, яркий, точно какаду.
— Кто же из вас что делал? — спросил он вдруг и пытливо посмотрел на них обоих. Том покраснел.
— Понимаешь ли, мы…
— Нет-нет, молчи! — крикнул старик и поднял руку. Что ж это я, только ввалился и сразу давай вынюхивать, как безмозглый пес, а лисы никакой нету. Спроси лучше, куда я сам собрался, и что затеял, а? И кстати сказать, не пахнет ли в вашей картинной галерее еще одним Зверем?
— Такой Зверь найдется! — отозвался Том.
Он снял с деда плотное пальто, достал три стакана и бутылку ирландского виски — старик коснулся ее осторожно и нежно, как новорожденного младенца.
— Вот так-то лучше, — сказал он. — За что пьем?
— Как за что? За тебя, дедушка!
— Нет, нет. — Старик задумчиво посмотрел на Тома, потом на его друга. — Бог ты мой, — вздохнул он.
— До чего ж вы оба молодые, прямо сердце разрывается, на вас глядя. Даваите-ка выпьем за здоровые сердца, за румяные щеки, за то, что вся жизнь впереди и где-то там счастье только и ждет — приходи и бери. Верно я говорю?
— Верно! — дружно отозвались Том и Фрэнк и выпили.
И пока пили, все трое весело, а может, и опасливо присматривались друг к другу. И молодые увидели: в румяном оживленном лице старика, хоть на нем немало морщин, хоть не мало следов оставила на нем суровая жизнь, проглядывает сквозь годы отраженное лицо Тома. Особенно ясно в голубых стариковских глазах светится тот же острый живой ум, что и в глазах портрета на стене, — глаза эти останутся молоды, пока не закроются веки под тяжестью смертных монет. И в уголках стариковских губ прячется та же улыбка, что поминутно вспыхивает на лице Тома, и руки старика так же на диво быстры, как руки Тома. Так эти двое пили, наклонялись друг к Другу, улыбались и снова пили, каждый отражался в другом как в зеркале, каждый — в восторге от того, что старый старик и зеленый юнец с одинаковыми глазами и руками, с одной и той же кровью встретились в эту дождливую ночь.
— Эх, Том, Том, на тебя любо поглядеть, — сказал дед. — Тошно было без тебя в Дублине эти четыре года. Но, черт возьми, я помираю. Нет, не спрашивай, отчего да почему. Это открыл доктор, чтоб ему пусто было, и стукнул меня такой вот новостью по башке. Я и порешил, чем родне раскошеливаться на дорогу, чтоб попрощаться со старой клячей, съезжу-ка я сам, у всех побываю, всем пожму руки да выпью с ними на прощанье. Ну и вот, нынче я здесь, а завтра покачу за Лондон, повидаю Люси, а послезавтра в Глазго, повидаю Дика. Только на денек, ни у кого больше не задерживаюсь, не хочу быть людям обузой. И незачем на меня глаза таращить. Жалеть меня нечего. Мне уже восемьдесят стукнуло, пора устраивать поминки, честь по чести, у меня на это и деньги отложены, так что помалкивай. Вот езжу ко всем, хочу своими глазами увидать, что все веселы и здоровехоньки, тогда, может, помру с легким сердцем. Я…
— Дедушка! — вдруг закричал Том и схватил старика за руки, потом обнял за плечи.
— Ну-ну, спасибо, малыш, — сказал старик, встретив взгляд юноши, затуманенный слезами. — Все по глазам вижу, и хватит. — Он мягко оттолкнул внука. — Расскажи-ка мне про Лондон, про свою работу, про этот дом. И ты тоже рассказывай, Фрэнк, Друг Тома для меня все равно что родная кровь.
— Простите, — Фрэнк метнулся к двери. — У вас много всего есть, о чем побеседовать. А мне надо кое-что купить…
— Обожди!
Фрэнк остановился.
Лишь теперь старик повнимательней рассмотрел портрет над камином, подошел ближе, прищурился на подпись в нижнем углу.
— Фрэнк Дэвис. Это ты и есть, мальчик? Ты, что ли, это рисовал?
— Да, сэр, — отозвался от двери Фрэнк.
— И давно?
— Три года назад, если не ошибаюсь. Да, три года. Старик медленно кивнул, словно эта подробность еще усилила его недоумение, усложнила загадку, над которой он ломал голову.
— А знаешь, Том, на кого это похоже?
— Знаю, дедушка. На тебя. Когда ты был такой же.
— Так ты тоже заметил, а? Чтоб мне провалиться. Это я в день, когда мне сравнялось восемнадцать и вся Ирландия со всеми своими зелеными лугами и милыми девушками у меня впереди. Это я и есть, я самый. Бог свидетель, я был хорош собой, и ты тоже хорош собой, Том. А ты, Фрэнк, бог свидетель, ты колдун. Ты знатный художник, паренек.
— Делаешь, что можешь, — Фрэнк тихо отошел от двери и теперь стоял посреди комнаты. Делаешь, что знаешь и умеешь.
— А ты знаешь Тома до последнего волоска, до последней реснички, — старик с улыбкой обернулся. Что, Том, каково это — глядеть на свет моими глазами? Чувствуешь, что тебе все нипочем, что ты герой и целый мир только тебя и ждет? Том засмеялся. И старик засмеялся. И Фрэнк за ними.
— Еще по стаканчику. — Старик налил всем виски. — И тогда мы дадим тебе дипломатически улизнуть, Фрэнк. Но после возвращайся. Мне надо с тобой потолковать.
— О чем? — спросил Фрэнк.
— О великих тайнах. О Жизни, о Времени, о Человеческом Существовании. О чем же еще, по-твоему, Фрэнк?
— Этого довольно, дедушка, — начал Фрэнк и запнулся, пораженный словом, которое сорвалось с языка. — То есть, простите, мистер Келли.,.
— И дедушки довольно.
— Мне надо бежать, — Фрэнк залпом выпил виски. — Я тебе позвоню, Том.
Дверь затворилась. Фрэнк исчез.
— Ты, конечно, ночуешь здесь, дедушка? — Том подхватил чемодан старика. — Фрэнк не вернется. Ты будешь спать на его постели. — Том уже застилал один из двух диванов у дальней стены. — Только ведь еще рано. Давай еще немного выпьем, дедушка, и поговорим.
Но старик, ошеломленный, молча разглядывал одну за другой картины по стенам.
— Здорово нарисовано.
— Это все Фрэнк.
— И та лампа очень красивая.
— Ее сделал Фрэнк.
— А этот ковер на полу тоже…?
— Фрэнк.
— Чтоб мне провалиться, прошептал старик. — Ну и работяга этот Фрэнк!
Он медленно ходил по комнате, словно по музею.
— Да, тут таланту хоть отбавляй, — сказал он. — В Дублине ты ни на какие такие искусства был не мастер.
— Поживешь вдали от дома — всему научишься, — смущенно сказал Том.
Старик закрыл глаза и допил свой стакан.
— Тебе что, нехорошо, дедушка?
— Меня скрутит среди ночи, — сказал старик. — Пожалуй, еще вскочу с постели и заору как бешеный. А сейчас так только, малость в животе, да малость в затылке. Давай потолкуем, малыш.
И они толковали и пили до полуночи, а потом внук уложил деда и лег сам, и долго спустя оба уснули.
Часа в два ночи старик внезапно проснулся. Он всматривался в темноту, пытаясь понять, где же он, потом разглядел картины по стенам, мягкие кресла, лампу и коврики — все, что смастерил Фрэнк, — и сел на постели. Сжал кулаки. Потом встал, наспех оделся и, шатаясь, кинулся к двери.
Хлопнула дверь, и Том широко раскрыл глаза. За стеной во тьме слышался голос — кто-то звал, кричал, бросал вызов стихиям, богохульствовал, во все горло выкрикивал проклятия, и под конец обрушился град ударов, диких, неистовых, будто на стену или на злейшего врага.
А долго спустя дед, волоча ноги, промокший до нитки, вернулся в дом. Шатаясь, что-то бормоча, он перед погасшим камином содрал с себя насквозь мокрую одежду, бросил на уголья газету, — на миг вспыхнуло пламя и озарило его лицо, ярость в этом лице утихала. Старик отыскал брошенный Томом халат, накинул на плечи. Потом протянул руки к меркнущим угольям, и Том зажмурился: руки были в крови.
— Черт, черт, черт. Вот так! Старик налил себе виски и залпом выпил. Сощурился на Тома, на картины по стенам, опять поглядел на Тома, на цветы в вазах и снова выпил. Долго спустя Том сделал вид, будто просыпается.
— Третий час. Тебе отдохнуть надо, дед.
— Отдохну, когда кончу пить. И думать!
— О чем думать, дед?
Старик сидел в сумраке, держа обеими руками стакан, угольки в камине источали последний призрачный свет.
— Сейчас я вспоминал твою милую бабушку, июнь девятьсот второго. И как родился твой отец, и это было отлично, а потом родился ты, и это было отлично. И как твой отец помер, а ты был совсем кроха, и как круто пришлось твоей матери, скудное, голодное и холодное это было житье в суровом Дублине, и, пожалуй, мать уж чересчур над тобой тряслась. А я все время на работе, в поле, и виделись мы только раз в месяц. Люди рождаются, люди умирают. Такие мысли вертятся у старика в голове все ночи напролет. Я думал про то, как ты родился, Том, это был счастливый день. А теперь вот гляжу на тебя здесь. Так-то.
Старик допил виски.
— Дед, — сказал наконец Том, будто малый ребенок, что ждет наказания и прощения за еще не названный грех, — я тебя огорчил?
— Нет, — сказал старик. И прибавил: — Но каково тебе придется в жизни, как-то к тебе люди повернутся, хорошо или худо… вот что мне спать не давало.
Старик сидел неподвижно. Внук долго смотрел на него во все глаза и наконец сказал, будто прочитал его мысли:
— Я счастлив, дедушка.
Старик наклонился к нему.
— Правда счастлив, малыш?
— Как никогда в жизни.
— Вон что? — в полутьме старик вгляделся в лицо юноши. — Да, вижу. Но надолго ли твое счастье, Том?
— А разве бывает счастье надолго, дедушка? Ведь все на свете проходит, правда?
— Молчи ты! У нас с твоей бабушкой ничего не прошло!
— Нет, не так. Ведь не все время было одинаково. Первые годы — одно, а потом уже другое.
— Старик закрыл глаза, потом крепко потер лицо.
— Да, твоя правда. У каждого из нас две, нет, три, нет, четыре жизни. И все они проходят, что верно, то верно. А вот память о них не проходит. Проживешь четыре, пять, дюжину жизней, а из них одна совсем особенная. Помню, один раз…
Старик запнулся и умолк.
— Что один раз, дед?
Взгляд старика устремился в дальнюю даль минувшего. Теперь он обращался не к этой комнате, не к Тому, ни с кем он не говорил. Кажется, даже не с самим собой.
— О, это было давным-давно. А нынче вечером, когда я только вошел в эту комнату, вот чудно, почему-то сразу вспомнилось. И я побежал по берегу Голуэя обратно к той неделе…
На нее пришелся мой день рождения, подумать только, двенадцать мне сравнялось! Еще при королеве Виктории, жили мы в сложенной из торфа халупе у самого Голуэя, и я бродил по берегу, а денек летний был такой ясный, погожий, даже грустно, ведь знаешь — это ненадолго.
И в такую вот солнечную теплынь раз по прибрежной дороге прикатил цыганский фургон, и стали эти черные-пречерные цыгане табором на берегу залива. Там были отец, мать и девушка, и еще этот парнишка, и вот он бегом бежит ко мне по берегу, оттого наверно, что ему скучно одному, а я тут тоже один, делать мне нечего, я и рад бы новому человеку.
Подбежал он. Век не забуду, как я увидал его тогда, в первый раз, не забыть мне этого, покуда в землю не закопают. Он…
Ах ты, господи, нет у меня таких слов! Стой, погоди. Надо сперва рассказать, что было еще того прежде.
Приехал в Дублин цирк. Пошел я глядеть, там показывали уродцев и карликов, и страхолюдных лилипутиков, и жирных-прежирных женщин, и тощих мужчин, что твои скелеты. А перед последним чудом и вовсе толчея, ну, думаю, наверно тут всем уродам урод. Протиснулся — какое пугало напоследок покажут? И вижу… Сидит девочка, малышка, годиков шесть, уж такая беленькая, такая хорошенькая, щечки нежные, глаза голубые, кудряшки золотые, и такая тихая, спокойная, что после всех тех калек глядишь — не оторвешься. Весь народ хлынул к ней, чтоб исцелиться. Потому как там был больной зверинец, и только эта малютка — милый, славный доктор — возвращала жизнь.
Ну и вот, та девулька при цирке оказалась таким же чудом нежданным, как этот паренек, который бежал ко мне по берегу, что твой жеребенок.
Он был не черный, как его отец с матерью.
Волосы — золотые кудри и солнечные зайчики. В ярком свете он был точно из бронзы литой. Невозможная штука, но казалось, что этот двенадцатилетний паренек, как и я сам, только нынче родился на свет, такой он был свежий, весь как новенький. И карие глаза блестят, будто у зверька, что носится по всем на свете побережьям.
Он остановился как вкопанный, и сперва мне ничего не сказал, просто засмеялся. И по смеху понятно было — это он рад, что живет. Наверно я засмеялся в ответ, уж очень заразительно он радовался. Он протянул коричневую руку. Я замешкался. Он нетерпеливо схватил меня за руку.
Бог ты мои, сколько лет прошло, а я помню, что мы сказали Друг другу!
— Чудно, правда?
Я не спросил, что чудно? Я и сам знал. Он сказал, он Джо. Я сказал, я Тим. И вот мы, двое мальчишек, стоим на берегу, и весь мир для нас — отличная, небывалая шутка.
Поглядел он на меня огромными круглыми светлокарими глазищами и засмеялся, на меня пахнуло его дыханием, и я подумал: он жевал сено! Его дыхание пахло скошенной травой, и у меня вдруг закружилась голова. Этот запах меня оглушил. Я даже зашатался, подумал — ух ты, вроде я пьяный, а отчего? Мне уже случалось отведать глоток из отцовской бутылки, но чтоб от этого? Оттого, что незнакомый паренек жевал сладкий клевер? Нет, не может быть!
А Джо глянул мне прямо в глаза и говорит:
— У нас не очень-то много времени.
— Не очень много? — спрашиваю.
— Ну да, чтоб дружить. Мы же друзья, верно?
От его дыхания на меня пахнуло свежескошенным лугом.
Бог ты мой, я хотел крикнуть: верно! И чуть не упал, будто он меня по дружбе стукнул. Но все-таки устоял на ногах, только попятился. Рот раскрыл, опять закрыл, наконец спрашиваю:
— А почему это времени мало?
— Вот потому, — говорит Джо. — Мы тут пробудем только шесть дней, от силы семь, а потом поедем дальше, по всей Ирландии.
— Шесть дней? Да это все равно что ничего! — возмутился я и сам на понял, отчего мне вдруг так худо стало, будто я остался тут один на берегу, несчастный, брошенный. Ничего еще не началось, а я уже горевал о конце.
— День тут, неделя там, месяц еще где-нибудь, — сказал Джо. — Мне надо жить очень быстро, Тим. У меня не бывает друзей надолго. Только то, что запомню. И я, куда ни приеду, говорю новым друзьям: скорей, давай сделаем то, сделаем это, пускай случится побольше всякого, тогда ты станешь меня вспоминать, когда я уеду, а я — тебя, и мы станем говорить: вот это был друг! Ну, начали. Догоняй!
Джо осалил меня и побежал.
Я бежал за ним и смеялся — ведь глупо, бегу со всех ног догонять мальчишку, которого и знаю-то всего пять минут! Наверно, добрую милю мы пробежали по длинному летнему берегу, и тогда только он дал себя поймать. Я думал — поколочу его, чего это он заставил меня так далеко бежать зря, неизвестно зачем! Но когда мы повалились наземь и я положил его на обе лопатки, он только дохнул разок мне в лицо — и я сел и таращу на него глаза, будто схватился мокрыми руками за голый электрический провод. А он захохотал.
— Ого, Тим, — говорит, — мы с тобой будем настоящие друзья.
Знаешь, какое у нас в Ирландии тянется месяцами унылое, холодное ненастье? Так вот, всю ту неделю, когда мне сравнялось двенадцать, было лето — каждый день из тех семи, про которые Джо сказал, что это весь срок и после никаких дней не будет. Мы бродили по берегу, только и всего, очень просто: бродили по берегу, строили замки из песка, а то взбирались на холмы и сражались там среди древних курганов. Нашли старинную круглую башню и перекликались — один сверху, другой от подножья. Но больше просто бродили, обняв друг друга за плечи, точно родились такими вот сплетенными двойняшками и нас не разделили ни ножом, ни электричеством. Я вдыхал его дыхание. Дышал ему в лад. Мы болтали на прибрежном песке до поздней ночи, пока родители не приходили нас искать. Меня заманивали домой, и я укладывался спать рядом с ним или он рядом со мной, и мы болтали и смеялись, ей-богу, смеялись ночь напролет, до рассвета. А потом опять бежали на волю и носились как бешеные. И, глядишь, валяемся без сил и уж до того хорошо и весело, зажмуримся, вцепимся друг в дружку и хохочем-заливаемся, смеха не удержать, так и рвется из глотки, будто выскакивают из речки, гоняются друг за дружкой серебряные форели. Ей-богу, я купался в его смехе, а он в моем, под конец, бывало, совсем ослабнем, выдохнемся, будто это нас любовь измучила и оставила без сил. Запыхаемся, как щенята жарким летом, уже и смеяться нет мочи, и ко сну клонит от полноты дружбы. И всю ту неделю дни стояли голубые и золотые, ни облачка, ни капли дождя, и ветер пахнул яблоками — нет, не яблоками, только буйным дыханием того парнишки.
Долгие годы спустя мне подумалось — если б можно старику сызнова омыться в этом летнем роднике, в буйной струе его дыхания… да ведь можно бы сбросить с плеч лет двадцать, опять помолодеть!
Но смеха больше нет, и того паренька нет, он уже взрослый, затерялся в мире, неведомо где, две жизни минуло с той поры, и вот я первый раз про это рассказываю. Ведь кому было рассказать? С той недели, когда мне сравнялось двенадцать и я получил в дар его дружбу, и до нынешнего дня кому я мог рассказать про тот берег и то лето, и как мы бродили сплетя наши руки и наши жизни, и жизнь была без сучка и задоринки, словно буква О, черт возьми, огромный законченный круг: на диво погожие летние дни, когда мы так славно болтали и ни капельки не сомневались, что будем жить вечно, никогда не умрем, что мы добрые друзья навсегда.
А потом неделя кончилась и он уехал.
Он был мудрый не по годам. Не стал прощаться. Неожиданно их повозка исчезла.
Я носился по всему берегу, кричал и звал. И далеко впереди увидал — за вершину холма уходит табор. И тут во мне заговорила мудрость друга. Не догоняй. Отпусти. И моя мудрость подсказала мне: теперь плачь. И я заплакал.
Я плакал три дня, а на четвертый притих. Много месяцев я не ходил больше на берег. И во все годы, что прошли с тех пор, никогда со мной не бывало ничего похожего. Я прожил хорошую жизнь, была у меня отличная жена, хорошие дети и ты, Том, ты. Но верно тебе говорю, никогда больше не знал я такой тоски, такого неистового, бешеного отчаяния. Никогда и от вина так не пьянел. Никогда больше так не рыдал. Почему это, Том? Почему я тебе это говорю и что это было такое? В далеком детстве, когда был я еще невинный младенец, ничего не знал и не понимал. Как же так: все другое понемногу проходит, забывается, а вот его я помню? Господи прости, ведь я иной раз не могу вспомнить лица твоей милой бабушки, а вот его лицо там, на берегу моря, опять и опять перед глазами. Почему опять мне видится, как мы валимся наземь и земля сама поднимается нам навстречу и принимает буйных жеребят, ошалелых от изобильной сладкой травы и от нескончаемых солнечных дней впереди?
Старик умолк. Потом прибавил:
— Говорят, секрет мудрости в том, чтоб не все досказывать до конца. Больше я ничего не скажу. Не понимаю, почему я и это рассказал.
— Зато я понимаю, — отозвался Том из полутьмы.
— Ой ли, паренек? — переспросил старик. — Ладно. Когда-нибудь ты мне это растолкуешь.
— Да, — сказал Том. — Когда-нибудь.
Они прислушались к дождю, что стучал в окна.
— Ты счастлив, Том?
— Ты ведь уже спрашивал об этом, дедушка.
— И опять спрашиваю. Ты счастлив?
-Да.
Молчание.
— Так значит, это — лето на морском берегу, Том? Волшебные семь дней? И ты пьян?
Том долго не отвечал и наконец только и сказал:
— Дед…
И молча кивнул — один только раз.
Старик откинулся в кресле. Он мог бы сказать: это пройдет. Мог бы сказать: это не надолго. Многое мог бы он сказать. Но только и промолвил:
— Том?
— Да, сэр?
— Ах, черт! — вдруг закричал старик. — Черт, дьявол! Пропади оно все пропадом! — Тут он умолк и задышал ровно, спокойно. — Ну, вот. Экая сумасшедшая ночь. Не мог я напоследок не завопить. Просто не мог, малыш.
И наконец под шум ливня оба уснули.
С первым проблеском рассвета старик тихо, осторожно оделся, подхватил свой чемодан и, наклонясь, ладонью коснулся щеки спящего юноши.
— Прощай, Том, — шепнул он.
И стал в сумраке спускаться по лестнице туда, где упорно, неустанно лил дождь, и вдруг увидел — у нижней ступеньки ждет друг Тома.
— Фрэнк! Неужели ты провел тут всю ночь?
— Нет-нет, мистер Келли! поспешно ответил Фрэнк. — Я ночевал у приятеля.
Старик обернулся и поглядел наверх, будто мог разглядеть там, за темной лестницей, в тепле комнаты, спящего Тома.
Звук, похожий на рычание, поднялся было у него в горле — и замер. Он неловко переступил с ноги на ногу и опять поглядел на загорающееся зарей лицо молодого человека — того, кто написал портрет над камином, там, в комнате наверху.
— Кончилась эта окаянная ночь, — сказал старик.
Шагнул вниз на одну ступеньку и вдруг взорвался:
— Слушай! Если ты когда-нибудь сделаешь Тому что худое, клянусь богом, я тебе все кости переломаю! Понял?
Фрэнк протянул руку.
— Не тревожьтесь.
Старик поглядел так, будто отродясь не видывал протянутой для пожатья человеческой руки. И вздохнул.
— А, черт подери, Фрэнк, друг Тома, такой молодой, что посмотришь — глазам больно. Прочь с дороги!
Они пожали друг другу руки.
— Ого, и хватка же! — удивился старик.
И исчез, будто этим проливным, бесконечным дождем его смыло.
Молодой человек затворил за собою дверь наверху, постоял, издали глядя на спящего, и наконец подошел и, словно неведомое чутье ему подсказало, дотронулся до щеки, в точности там, где на прощанье — и пяти минут не прошло — легла рука старика. Тронул ладонью золотистую, как лето, щеку.
Том улыбнулся сквозь сон той же улыбкой, какою улыбался отец его отца, и из глубины сна позвал старика.
И еще раз позвал.
И снова спокойно уснул.
Отзывы о сказке / рассказе: