Роберт Льюис Стивенсон — Олалья

Видя ее ежедневно по нескольку раз, я никогда не видел, чтобы эта женщина проявляла хоть малейшую долю энергии, чтобы она хоть когда-нибудь занялась чем бы то ни было. Впрочем, иногда она расчесывала свои роскошные медно-красные волосы, видимо любуясь ими, расчесывала их с любовью и негой, проводя лениво гребенкой по их мягким золотистым волнам — медленно-медленно, как сквозь сон. Иногда она перекидывалась со мной парой слов, но и это она делала как-то особенно лениво, точно боясь потревожить свою дремоту. Это были всегда пустые слова обыденного приветствия, но они звучали у нее в устах как-то особенно мелодично, певуче и приятно. Это были, по-видимому, единственные удовольствия и развлечения сеньоры, если не считать состояния полного и абсолютного покоя, в котором она пребывала целые дни и которым, видимо, наслаждалась. Когда бы она ни раскрыла свой рот для двух-трех слов, она всегда оставалась чрезвычайно довольна собой, и, по-видимому, весьма гордилась каждым своим словом и замечанием, ценя их на вес золота, как будто все это были наимудрейшие изречения. Впрочем, я должен отдать ей справедливость и сказать, что хотя все, что она говорила, были обыкновенно самые пустые, ничего не значащие слова, как, впрочем, и большинство слов, употребляемых в разговорах, которыми обыкновенно пользуются в обществе, и хотя разговоры ее вертелись вокруг самых обыденных предметов, как и у весьма многих почтенных особ, тем не менее слова ее никогда не были лишены смысла, или бессвязны, или неуместны. В них была даже какая-то своеобразная прелесть и красота и, кроме того, все они дышали таким полным довольством всем окружающим. Иногда она говорила о жаре, о зное, которые она так любила, как и ее сын, иногда — о цветах гранатов, которые так прельщали ее веселой яркостью своих красок, или же о белых голубях, или о длиннокрылых ласточках и стрижах, рассекавших воздух своими длинными крыльями, проносясь у нее над головой. Птиц она почему-то особенно любила, они возбуждали ее или, вернее, они обладали способностью выводить ее из постоянного полудремотного состояния. Задев на лету край крыши и промелькнув перед лицом сеньоры так близко, что крылья их пахнули на нее легким ветерком, точно от движения опахала, птицы заставляли ее пошевелиться, переменить позу, заставляли иногда даже присесть на минуту, нарушали на мгновение ее постоянное полуоцепенение, полное сладкого довольства и неги, но она не досадовала на них, а даже лениво улыбалась им вслед, провожая их некоторое время глазами. Затем она снова впадала в сладострастную полудрему и познавала по-своему сладость бытия. Это ее невозмутимое довольство, это полное блаженство лени и неги в этой женщине вначале раздражало меня, но мало-помалу я стал находить что-то успокаивающее в этом зрелище человека, блаженствующего на земле. А в конце концов я до того привык к этому зрелищу, что стал даже чувствовать положительную потребность четыре раза в день садиться подле этой женщины, идя на прогулку и возвращаясь домой, и разговаривать с ней как сквозь сон — часто сам не зная, о чем,— почти бессознательно произнося слова и ловя ленивым ухом ее реплики. Мало того, я положительно полюбил ее скучное, почти, можно сказать, сонное общество, общество и беседу этой прозябающей красавицы. Красота и вялость мысли ее действовали на меня как-то успокоительно, умиротворяюще, и временами она положительно нравилась мне и забавляла меня. Вскоре я начал даже находить известный здравый смысл в ее замечаниях, и ее неизменное добродушное настроение и довольство не только восхищало меня, но даже возбуждало во мне иногда некоторую зависть. Мое расположение к ней росло со дня на день и встречало с ее стороны полную взаимность. Она полубессознательно наслаждалась моим присутствием так, как погруженный в глубокое раздумье человек может наслаждаться журчаньем ручейка, бегущего у его ног. Я не смею сказать, что лицо ее прояснялось при моем появлении, нет, потому что полное довольство и блаженство были постоянно написаны у нее на лице, как на лице какой-нибудь статуи, изображающей блаженное состояние полного довольства, но я имел счастье убедиться в ее особом удовольствии видеть меня подле себя более наглядным образом, даже чем если бы я мог о том судить по ее внешнему виду или по выражению ее лица.

Однажды, когда я сидел на мраморной ступеньке лестницы довольно близко от нее, она вдруг протянула свою прекрасную руку и ласково похлопала меня по руке. Сделав это, она снова приняла свою обычную позу, откинувшись назад к колонне, прежде даже, чем я успел сообразить, что это была ласка, проявление известной нежности ко мне с ее стороны, и когда я взглянул на нее, лицо ее как всегда не выражало ничего; я не нашел в нем ни малейшего следа хотя бы минутного волнения. Ясно было, что ласка эта была у нее, так сказать, почти непроизвольна, безотчетна, и сама она не придавала ей особого значения, а мне стало обидно и досадно, что меня-то она несколько взволновала, вызвала во мне какое-то странное чувство неловкости.

Глядя на мать и ознакомившись с ней в достаточной мере, я находил лишь новые подтверждения того представления, какое я себе составил о сыне. Фамильная кровь и родовые качества, несомненно, с течением времени вырождались, особенно вследствие долгого ряда браков в ближайшем родстве, являющихся весьма распространенным заблуждением среди людей, гордящихся своим происхождением и исключительных по своему мировоззрению. В смысле физическом нельзя было подметить упадка, но зато в отношении умственных способностей вырождение было почти полное; физические качества этого знатного рода наследовались, можно сказать, в полной неприкосновенности из поколения в поколение, как в отношении красоты форм, так и в отношении физической силы, и лица нынешних представителей рода были так же чисто отчеканены словно из бронзы или золота, как и лица представителей этого рода лет двести тому назад, столь же правильные, гордые и прекрасные, как два века тому назад, как на чудесном портрете, смотревшем на меня со стены моей комнаты. Выродился главным образом ум — это наиболее ценное наследие, наследие духовное; это сокровище, завещанное предками, мало-помалу растрачивалось и разменивалось на мелкую монету, как и наследие материальное, таявшее постепенно в руках вырождавшихся потомков некогда славного рода. Потребовался приток новой, свежей, совершенно чуждой этому роду крови, плебейской крови какого-то погонщика мулов или горца-контрабандиста, для того, чтобы приостановить процесс полного умственного вырождения этой семьи и видоизменить близкое к идиотизму отупение и неподвижность матери в подвижное недомыслие и чудачество или простоватость сына. Однако из них двоих я все же предпочитал мать. Филипп, мстительный и вместе с тем податливый, наивный и чистосердечный и, в то же время, скрытный и лукавый, одновременно смелый и отважный, и боязливый и игривый как заяц, непостоянный до крайности,— скорее производил на меня впечатление существа до известной степени опасного и вредного,— мать же в моих глазах всегда являлась нежной и доброй и невозмутимо спокойной. И, как это часто бывает с посторонними, не посвященными в самую суть дела свидетелями какого-нибудь конфликта, когда судят о деле по одним лишь внешним признакам и на основании их становятся на ту или другую сторону, так точно и я стал чем-то вроде сторонника матери против ее сына в той скрытой распре, о которой я начал догадываться по некоторым мимолетным признакам, случайно уловленным мною в последнее время. Правда, что эта скрытая неприязнь обнаруживалась преимущественно со стороны матери; так, я замечал, что она всякий раз втягивала в себя воздух, и зрачки ее глаз суживались, как под впечатлением страха или ужаса, при приближении к ней сына. А так как всякое ее волнение проявлялось у нее непосредственно и не могло ускользнуть ни от чьего внимания, то оно поневоле вызывало сочувствие. Так оно, вероятно, было и со мной. Во всяком случае, эта скрытая неприязнь между матерью и сыном сильно занимала мое воображение, и я спрашивал себя, на чем она могла быть основана и какие причины могли породить ее, а также был ли сын действительно виновен в этом.

Я был уже дней десять в резиденции, когда в один прекрасный день вдруг поднялся страшный, резкий ветер, несший с собой целые тучи пыли. Он дул с малярийных низменностей и попутно проносился над несколькими снеговыми вершинами, а потому был резкий и холодный. Нервы наши под влиянием этого ветра были до крайности напряжены и расстроены; глаза нестерпимо горели от едкой пыли, ноги ныли под тяжестью тела, чувствовалось полное расслабление, и даже прикосновение одной руки к другой вызывало ощущение болезненно неприятное, почти отвратительное. Кроме того, ветер спускался по ущельям гор и бушевал неистово вокруг дома, со свистом и ревом, утомляющим слух и действующим угнетающим образом на мозг. И бушевал он не бурными порывами, как это часто бывает, а шумел и ревел безостановочно, как воды громадного водопада, так, что не было даже моментов отдыха для напряженных нервов, не было возможности хоть секунду передохнуть. А там, выше, в горах, там ураган налетал и бушевал порывами, то с удвоенной силой, то как будто притаившись стихал и затем снова принимался свирепствовать с диким бешенством,— и тогда до нас доносился отдаленный протяжный вой этой страшной бури, переходивший под конец в жалобное завывание, невыразимо мучительное для слуха. Время от времени мы видели, как на той или другой террасе горных уступов вдруг подымался громадный столб пыли и затем рассеивался и рассыпался подобно облаку пыли при взрыве. Не успел я проснуться, как уже лежа в постели я почувствовал страшное нервное напряжение и удрученное состояние вследствие этой погоды, и по мере того, как день подвигался вперед, это состояние все усиливалось и ухудшалось. Напрасно я пытался бороться против этого действия погоды и даже решил совершить свою обычную утреннюю прогулку. Неистовое бешенство бури очень скоро подорвало мои силы, побороло мое упорство и испортило мое настроение до невозможности. Я вернулся домой, изнемогая от слабости, с пересохшим горлом, весь в поту, в пыли и песке. Двор казался опустелым и заброшенным; время от времени блеснет откуда-то случайно ворвавшийся в него солнечный луч, на одно лишь мгновение, или залетит яростный порыв злобного ветра и затеребит кусты и ветви гранатовых деревьев и разметает, рассыплет их яркий цвет по всему двору, застучит и захлопает ставнями окон и промчится дальше.

В большой нише или амбразуре сеньора расхаживала взад и вперед, раскрасневшаяся, с горящими глазами, и мне показалось, будто она разговаривала сама с собой, как человек разгневанный или возмущенный чем-нибудь. И когда я обратился к ней с обычным приветствием, она только махнула досадливо рукой, как бы желая сказать: «Проходи дальше», и продолжала свою прогулку. Погода нарушила душевное равновесие даже и этого невозмутимого существа, и идя дальше к себе наверх по лестнице, я чувствовал себя менее пристыженным своей необычайной нервозностью в этот день.

Ветер не стихал в продолжение всего дня. Я сидел в своей комнате и притворялся перед самим собой, что я читаю, или ходил взад и вперед от дверей к камину и прислушивался к шуму и вою ветра у меня над головой. Стемнело, а у меня даже не было свечи; я начинал тосковать по человеческому обществу и тихонько спустился во двор. Он утопал теперь в голубоватой мгле наступающей ночи; только в большой нише светился яркий огонь в камине и освещал ее всю красноватым светом. Это было чрезвычайно красиво. Дров было наложено очень много, высоким костром, над которым развевался целый сноп длинных языков пламени, колыхавшихся от врывавшегося в нишу ветра. И в этом ярком, неровном, колеблющемся свете сеньора продолжала ходить взад и вперед от одной стены к другой, беспрерывно, нервно жестикулируя, то ломая руки, то складывая их молитвенно, то простирая их вперед, как бы взывая к небу или к человеческому милосердию, и в этих беспорядочных движениях удивительная красота и грация этой женщины выявлялись еще ярче; но в глазах ее горел теперь страшный огонь, который поразил меня как-то особенно неприятно. В нем было что-то жуткое, недоброе. Постояв некоторое время в тени и поглядев на нее, но не будучи замечен ею, как мне показалось, я повернулся и пошел обратно, ощупью пробираясь в свою комнату. К тому времени, когда наконец пришел Филипп и принес мне ужин и свечу, мои нервы окончательно расшатались, и если бы он был сегодня таким, каким он бывал обыкновенно, я непременно удержал бы его у себя во что бы то ни стало, даже силой, если бы это понадобилось,— лишь бы мне только избавиться от мучительного состояния томившего меня одиночества. Но и на Филиппа этот ветер также произвел свое удручающее действие; он тоже весь день был как в жару, в нем тоже сказывалось лихорадочное возбуждение, а теперь, с наступлением ночи, он впал в такое уныние, в такое пришибленное состояние и смутную тревогу, которыми он заражал и меня. Вид его вытянувшегося, побледневшего лица, его поминутные вздрагивания и испуганные озирания или напряженное прислушивание страшно действовали на меня. И когда он вдруг, вздрогнув, уронил из рук блюдо и разбил его, я не мог удержаться, вскочил с места и крикнул:

— Да что это с нами такое! Мы все как будто помешались! — И при этом я постарался рассмеяться, но это вышло как-то неестественно и странно.

— Все это от этого проклятого ветра,— жалобно отозвался Филипп.— Чувствуется, как будто надо что-то сделать, а что — не знаешь!

Я не мог не заметить, что сравнение это было чрезвычайно удачное; и вообще Филипп обладал способностью выражаться иногда замечательно образно и весьма наглядно передавать свои физические ощущения.

— И ваша матушка тоже, по-видимому, болезненно ощущает на себе вредное влияние этой природы,— заметил я. — Вы не опасаетесь за нее, что она может почувствовать себя нехорошо?

Он пристально посмотрел на меня каким-то подозрительным, испытующим взглядом, а затем сказал резко, отрывисто, как бы умышленно вызывающим тоном:

— Нет! Ничего не опасаюсь!

А в следующий за сим момент он схватился обеими руками за голову и, раскачиваясь из стороны в сторону, вдруг начал жалобно причитать и жаловаться на ветер и на шум, от которого у него в голове все кругом идет, и в ушах гудит, и все кружится в мыслях, точно колесо на мельнице. «И кому только может быть хорошо в такую погоду? Кто может чувствовать себя спокойно и приятно при таком ветре?» — воскликнул он наконец, и действительно, я мог только согласиться с ним и повторить за ним тот же вопрос, потому что и я был достаточно расстроен и измучен за этот день.

Я рано лег в постель, утомленный за весь этот долгий томительный день постоянным напряженным состоянием, без единой минуты отдыха. Но вредоносное влияние этой погоды и несмолкаемый, беспрерывный шум ветра не давали мне заснуть. Я лежал и изнывал, и ворочался с боку на бок, не находя себе покоя. Все мои чувства и все нервы были до того напряжены, что я не мог более совладать с ними. Минутами я начинал дремать, и в эти минуты меня мучили и душили страшные кошмары, от которых я пробуждался в холодном поту, хватался за голову и чувствовал себя на волосок от умопомешательства. Эти минуты полузабытья заставляли меня утрачивать чувство времени, так что я не мог определить, который это был час, но, вероятно, была уже поздняя ночь, когда я вдруг пробудился от внезапно раздавшихся не то жалобных, не то озлобленных криков, до крайности раздражающих и неприятных. Я вскочил с кровати, полагая, что это снова сон, но крики все продолжали раздаваться по всему дому; крики от физической боли, как мне начинало казаться, но вместе с тем крики ярости, бешенства и бессильной злобы, до того дикие, безобразные и режущие слух, что их невозможно было выносить. И это была не иллюзия; нет, несомненно, где-то истязали какое-то живое существо, помешанного или дикое животное. И почему-то у меня вдруг мелькнула мысль о Филиппе и замученной им белке. Вне себя я кинулся к двери, но дверь оказалась запертой на ключ снаружи, и как я ее ни тряс, как ни стучал, все было напрасно. Я был под надежным запором, заперт как пленник в моей комнате. А между тем крики все продолжались, как будто затихая, переходя в жалобное стенание, и тогда мне начинало казаться, что я различаю в нем членораздельные звуки, и в эти минуты я был уверен, что это человеческий голос; но затем крики снова усиливались, и весь дом оглашался безумными адскими воплями, которые могли свести и здорового человека с ума. Я стоял у двери и прислушивался до тех пор, пока все в доме не стихло и крики эти не замерли. Но я долго еще стоял и все прислушивался, и эти страшные крики все еще раздавались у меня в ушах; мне все еще казалось, что я слышу их, сливающихся с воем бури и свистом ветра, и когда я наконец добрался до своей постели, то чувствовал себя совершенно разбитым. С истерзанной душой и чувством смертельного отвращения я лег в постель и старался укрыться в ней от охватившего меня ужаса и безотчетного страха, сдавливающего мне сердце.

Но удивительно, что после этого я не мог заснуть. Меня мучил вопрос: зачем меня заперли? Что такое происходило в эту ночь? Кто издавал эти ужасные нечеловеческие крики, не поддающиеся никакому описанию? Человеческое существо? Нет, это было невероятно! Животное? Но едва ли это были крики животного. Да и какое животное, за исключением льва или тигра, могло так потрясать своим криком сами стены? И в то время, как я перебирал все это в мыслях, мне вдруг пришло в голову, что ведь я еще до сих пор ни разу не видал даже издали дочери хозяйки дома. Что могло быть более вероятным, чем предположение, что дочь сеньоры и сестра Филиппа была помешанная? Или, что могло быть более правдоподобным, как не мысль, что такие невежественные и слабоумные люди, как Филипп и его мать, не знали другого средства справляться с больной, кроме жестокого насилия? Это являлось как бы разрешением всех тревоживших меня вопросов, а вместе с тем, когда я воскрешал в своей памяти эти крики (причем я каждый раз невольно содрогался и чувствовал, как мороз пробегал у меня по телу), такое объяснение мне казалось неудовлетворительным; даже и самая ужасная жестокость, думалось мне, не в состоянии была вырвать подобные крики у помешанного. Только в одном я был совершенно уверен: я не мог жить в доме, где такие невероятные вещи могли происходить, и не дознаться сути дела, а если нужно, то и вмешаться в него.

Наступил следующий день; ветер, как видно, израсходовал все свои силы, и теперь ничто не напоминало о том, что здесь происходило в последнюю ночь. Филипп подошел ко мне, когда я еще лежал в постели. Он был чрезвычайно весел и радовался хорошей погоде и яркому солнцу; когда я проходил по двору, сеньора, как всегда с небрежной грацией, возлежала у колонны и грелась на солнце, прекрасная и по обыкновению неподвижная. Когда я вышел из ворот, то вся природа кругом как будто мрачно улыбалась: небо было такое холодно-голубое, и на нем повсюду были рассеяны, точно острова на океане, обрывки туч и облаков, а склоны гор, залитые солнцем, пестрели темными пятнами теней от облаков. Непродолжительная прогулка освежила меня и восстановила мои силы, и вместе с тем я утвердился в намерении во что бы то ни стало выяснить мучившую меня тайну, а потому, когда я увидел со своего излюбленного пригорка Филиппа, отправлявшегося работать в саду, я тотчас же вернулся в дом и решил теперь же осуществить мое намерение. Сеньора, как мне казалось, была погружена в сладкую дремоту; подойдя к ней, я немного постоял, смотря на нее в упор, но она даже и не шевельнулась; даже в том случае, если мое намерение было бы нескромно, мне нечего было опасаться такого надзора, и вот я поднялся по лестнице на галерею и приступил к осмотру дома.

УжасноПлохоНеплохоХорошоОтлично! (1 оценок, среднее: 5,00 из 5)
Понравилась сказка или повесть? Поделитесь с друзьями!
Категории сказки "Роберт Льюис Стивенсон — Олалья":

Отзывы о сказке / рассказе:

Читать сказку "Роберт Льюис Стивенсон — Олалья" на сайте РуСтих онлайн: лучшие народные сказки для детей и взрослых. Поучительные сказки для мальчиков и девочек для чтения в детском саду, школе или на ночь.