— Вы грешите против закона природы,— сказал я,— вы восстаете против воли Всевышнего, против Его голоса, говорящего в нас, голоса столь пленительного, когда Он убеждает, и столь грозного, когда Он повелевает. Прислушайтесь к нему! Голос Божий это голос природы, говорящий в нас. Ваша рука невольно сжимает мою, ваше сердце рвется навстречу моему при одном моем прикосновении к вам, и те невидимые элементы, из которых мы состоим, пробуждаются в нас одновременно и сливаются в одно общее чувство и желание; при одном взгляде друг на друга эта земная глина вдруг вспоминает о своей независимой жизни и жаждет нашего соединения и возрождения! Нас влечет друг к другу какая-то непонятная сила; та самая, что руководит движением звезд в пространстве, та самая, что создает на море приливы и отливы, сила закона вещей и законы природы, которые старее и сильнее нас.
— Увы,— промолвила она,— что могу я сказать вам на это?.. Мои предки триста лет тому назад владели всей этой землей и всей этой провинцией и управляли ею как короли. Они были и мудры, и могущественны, и хитры, и коварны, и жестоки. Их род был одним из славнейших и знатнейших в Испании; под их знамена становились люди, и их знамена вели их в бой, и всюду их знамена шли впереди! Короли называли их своими кузенами, но люди, когда их на арканах тащили на войну, когда они, придя домой, находили вместо своих лачуг и семей дымящиеся головни и кресты на кладбище,— народ их проклинал и ненавидел. Впоследствии все изменилось. Человек стоит выше животного, но ученые утверждают, что он произошел от него, и если он мог некогда возвыситься над животным, то, конечно, может и снова превратиться в него, опуститься до своего прежнего уровня. Это мы видим воочию!.. Достигнув вершины славы и величия, мои предки почувствовали как бы пресыщение всем, чего они так добивались; на них подуло ветром переутомления, усталости и лени; ослабели туго натянутые струны их честолюбия и энергии, в них начинали чувствоваться общее расслабление и постепенный упадок. Ум у них стал засыпать, но зато страсти пробуждались с удвоенной силой, неудержимые и безрассудные, и бушевали в них, проявляясь в таких же бешеных порывах, как ветер в ущельях наших гор. Физическая красота еще передавалась из поколения в поколение, но руководящий жизнью человека разум и сердечные качества уже не наследовались в прежней мере. Семена давали плод, плод облекался мясом, мясо нарастало на кости, но кости и мясо есть и у животных, а это были такие же кости и такое же мясо, а ум их был подобен уму мух! Я говорю вам то, что считаю себя вправе сказать вам, но вы видели сами, как колесо, олицетворявшее собою мой обреченный на гибель род, катится под гору. Я стою как будто на небольшом пригорке посреди этого крутого ската и вижу все и впереди и позади себя; вижу все, что мы утратили уже, и все, что еще ждет нас впереди, все, что еще может грозить нам и чего нам никак не избежать. Я вижу, что нам суждено катиться все ниже и ниже. Могу ли я, стоящая совсем особняком в этом жилище мертвых, моем бедном теле, я, которой претит это наследие родовое, могу ли я сознательно продлить это заклятье! Смею ли я приковать другую человеческую душу, столь же возмущенную этим падением, как и моя, приковать на всю жизнь к этому заклятому игралищу страстей, к этому проклятому сосуду, в котором поневоле томится моя душа! Могу ли я передать дальше проклятый этот сосуд, наполнив его свежим ядом, то есть новой жизнью? Могу ли кинуть этот зажженный горящий факел в лицо потомству? Нет, нет и нет! Я дала обет, что этого не будет, и что наш род отныне прекратится! Он должен навсегда исчезнуть с лица земли!.. Это решение мое неизменно, и ничто на свете не заставит меня отказаться от него!.. Да, мой друг, в настоящую минуту мой брат готовит внизу все для вашего отъезда, и скоро мы услышим его шаги на лестнице и вы уедете с ним отсюда навсегда! Вы навсегда уйдете из моих глаз! Но молю вас, думайте иногда обо мне, вспоминайте о той, которой жизнь задала непосильно тяжелую задачу, и которая приняла ее безропотно и смело, с твердой решимостью выполнить ее, чего бы это ей ни стоило. Вспоминайте ту девушку, которая горячо любила вас, но так глубоко ненавидела себя, что даже сама любовь ее ей стала ненавистна!.. Да, вспоминайте, Бога ради, ту, которая удалила вас от себя, но у которой не было большого желания удержать вас навсегда подле себя, у которой не было лучшей надежды, как суметь забыть о вас, ни большего страха, чем страх при мысли быть забытой вами!
Говоря это, она постепенно отступала к двери; ее глубокий грудной голос звучал все мягче, удаляясь; с последним словом она переступила порог и скрылась. Я остался лежать один, в освещенной луной комнате. Мне вдруг стало невыносимо больно и жутко и сиротливо. Что бы я сделал в этот момент, если бы проклятая слабость не приковывала меня к постели, я не знаю. Но я знаю, что в своем полнейшем бессилии я почувствовал жгучее отчаяние, которое овладело всем моим существом.
Спустя немного, в полуотворенную дверь моей комнаты упал слабый свет фонаря, и затем вошел Филипп. Не произнеся ни слова, он подошел к моей постели, взвалил меня себе на спину и пошел вниз к большим решетчатым воротам, где нас ожидала знакомая мне тележка.
При мягком лунном свете горы вырисовывались как-то особенно резко, как будто они были из картона. На слабо освещенной площади плато, из-за низких сонных деревьев, тихо колыхавшихся от дуновения ночного ветерка, высился громадный, точно темная глыба скалы, каменный куб величественного здания «ресиденсии». Тяжелым и громоздким, и мрачным казалось оно,— только с северной стороны над главными воротами темную массу здания прорезали точно три открытых глаза — три слабо освещенных окна: то были окна комнаты Олальи. Я не сводил с них глаз даже и тогда, когда тележка покатилась по дороге, и только когда дорога стала спускаться вниз, в лощину, эти окна навсегда исчезли у меня из глаз. Филипп молча шагал подле тележки, держась рукой за оглоблю; время от времени он оглядывался назад на меня, затем мало-помалу приблизился ко мне и ласково положил свою руку мне на голову. В этой простой безмолвной ласке, в этом прикосновении его руки, было столько нежности, что слезы невольно брызнули у меня из глаз,— как брызгает кровь из лопнувшей артерии.
— Филипп,— сказал я молящим голосом,— отвезите меня туда, где меня ни о чем не будут спрашивать.
Не проронив ни слова, Филипп повернул мула назад и, проехав несколько сажен по той самой дороге, по которой мы только что ехали, свернул на другую дорогу, которая привела нас в горную деревеньку или, как у нас говорят, село, так как в ней была церковь и приход всей этой малонаселенной местности. Я смутно помню, что начинало светать, что тележка остановилась перед каким-то строением, что чьи-то руки подняли меня и внесли в почти пустую комнату с голыми стенами и полом, затем я впал в забытье или в обморок и уже ничего больше я не помню. На другой день и во все последующие дни меня навещал старик патер, тот самый, которого я видел в «ресиденсии». Он приходил несколько раз в день и молча садился у моей постели, с молитвенником в одной руке и табакеркой в другой. По прошествии некоторого времени, когда у меня понемногу стали восстанавливаться силы, он сказал мне, что теперь я на пути к выздоровлению, и что мне пора подумать о том, чтобы как можно скорее поторопиться с отъездом отсюда. Затем, не предвидя никаких возражений от меня, он взял понюшку табаку и искоса взглянул на меня, видимо желая узнать, какое на меня произвели впечатления его слова. Я не стал прикидываться непонимающим; для меня было ясно, что он виделся это время с Олальей, и что, торопя меня с отъездом, он поступал согласно ее желанию.
— Досточтимый отец, вам известно,— сказал я,— что я спрашиваю вас не из пустого любопытства,— скажите мне, что это за семья?
На это он ответил, что вся эта семья очень несчастная; по-видимому, это вырождающийся род; что они очень бедны и сильно нуждаются, и что вообще они совсем одичали.
— Но во всяком случае не она! — сказал я.— Она, благодаря, вероятно, вам, настолько образованна, развита и умна, как редкая из женщин!
— Да,— подтвердил старик,— сеньорита во многом хорошо осведомлена, но семья ее совершенно невежественна.
— И мать так же? — спросил я.
— Да, и мать тоже,— отозвался патер, нюхая табак.— Но Филипп юноша благонамеренный,— добавил он.
— Мать странная женщина,— заметил я.
— Да, очень, очень странная,— согласился со мной патер.
— Мы с вами, досточтимый отец, все ходим вокруг да около, — сказал я, — вам должно быть известно о моих делах гораздо больше, чем вы желаете меня уверить; вы должны знать, что мое любопытство во многих отношениях имеет оправдание, что у меня есть серьезные причины и основания узнать все, что только можно, об этой семье. Будьте же откровенны со мной, прошу вас!
— Сын мой, — сказал старик, — я буду вполне откровенен с вами в том, что входит в область моей компетенции, в том, что мне действительно известно, но о чем сам я ничего не знаю, я поневоле умолчу. Я не стану скрывать, я вполне понимаю ваши намерения и то, чего вы желали бы от меня добиться; но что я могу вам сказать, кроме того, что все мы под Богом ходим, и что Его пути неисповедимы!.. Я даже советовался относительно этого вопроса с моими духовными начальниками, но и они ничего не могли мне сказать. Это великая тайна!
— Что она, сумасшедшая? — спросил я.
— Я отвечу вам на это согласно моему внутреннему убеждению,— сказал старик.— По-моему — нет. Или, по крайней мере, она не была сумасшедшей раньше. Когда она была молода,— прости меня Господи, боюсь, что я тогда мало обращал внимания на эту дикую овцу моего стада, — и тогда, я могу сказать с уверенностью, она не была помешанной, но и тогда я замечал в ней, хотя, конечно, не в такой степени, те же странности и те же склонности. То же самое раньше было и с ее отцом, который под конец жизни был несомненно сумасшедшим; а раньше его те же черты и склонности были у его отца, то есть у ее деда, и даже у прадеда, как утверждали старики, и это, быть может, заставило меня слишком легко смотреть на ее странности и не придавать им особенно серьезного значения. Как видно, такие ненормальности возрастают, усиливаются с течением времени не только у отдельных индивидуумов, но и в самом роду.
— А когда она была молода, — начал было я, но голос у меня прервался, и лишь с большим усилием я мог докончить начатую фразу,— была она похожа на Олалью?
— О, Боже сохрани! — воскликнул патер.— Спаси нас, Господи, от того, чтобы кто-нибудь мог подумать так пренебрежительно о моей возлюбленной духовной дочери! Нет, нет, (за исключением ее внешней, физической красоты,— а как бы я от всей души желал, чтобы и этой красоты у нее было меньше) ни на волос, ни в чем нет у нее сходства с тем, какою была ее мать в ее годы. Ах, как это вы могли допустить подобную мысль! Я положительно не мог бы примириться с мыслью, что в вас живет такое подозрение. Нет, нет… Хотя одному небу известно… быть может, для вас обоих было бы лучше, если бы вы продолжали так думать… Но все же это ужасно!
Старик совсем разволновался. Видя это, я приподнялся на постели и раскрыл перед ним всю мою душу. Я поведал ему и про нашу любовь, и про ее решение; я поделился с ним всеми моими переживаниями, моим ужасом и минутами омерзения и отвращения, пережитыми мной под их кровом, я признался ему во всех моих диких фантазиях, но сказал ему также, что теперь с этим покончено, и в заключение я обратился к нему не с чисто внешней покорностью, а с искренней просьбой подать мне совет, высказать мне свое мнение о том, как следует поступить.
Он очень терпеливо выслушал меня до конца, но при этом не выказал ни малейшего удивления. И когда я кончил, он некоторое время сидел молча и, видимо, обдумывал, что мне сказать, или же хотел разобраться в моих переживаниях.
— Церковь,— начал он и тотчас же оборвал на этом слове.— Простите, сын мой, я совершенно забыл, что ведь вы не христианин, — сказал он, — но все равно, я хотел вам сказать, что в столь необычайном вопросе, в столь исключительном случае, даже и сама Святая Церковь не сказала своего решающего слова. Но если вы желаете услышать мое личное мнение, то вот оно: лучшим судьей в данном случае, несомненно, является сеньорита, и я на вашем месте подчинился бы ее решению. Ей все лучше известно, чем кому-либо из нас, и она в состоянии рассудить справедливо и разумно.
После этих слов он встал и, пожав мне руку, ушел, и с того времени стал менее часто наведываться ко мне; а когда я начал вставать с постели и выходить на улицу, он положительно избегал моего общества, как будто он боялся и старался отстранить от себя всякие дальнейшие разговоры со мной. Не то, чтобы он делал это из чувства неприязни ко мне, нет, но скорее так, как бы человек старался избегать встречи с задающим загадки сфинксом. Жители деревни тоже, видимо, избегали и сторонились меня; с большой неохотой соглашался кто-нибудь из них служить мне проводником, когда я желал совершить прогулку в горы, несмотря даже на то, что я всегда весьма щедро оплачивал их труд. Сначала я думал, что они косятся на меня, и как я замечал, многие, вероятно, более суеверные из них, даже осеняют себя крестным знамением при моем приближении, потому что я, по их мнению, еретик, но вскоре я убедился, что главная причина их отчуждения от меня крылась в том, что я некоторое время жил в «ресиденсии». В большинстве случаев люди моего уровня пренебрегают дикими и суеверными взглядами темного крестьянства, но я при этом почему-то против воли ощущал как будто холодок, и мрачная тень понемногу спускалась на мою любовь и заволакивала ее словно саваном; она не то чтобы совсем умерла в моей душе,— нет, но прежней жгучей мучительной страсти уже не было. Все эти мелочи не могли, конечно, убить во мне любви, но я не смею отрицать, что они до известной степени обуздали мое увлечение и мой пыл.
В нескольких милях к западу от деревни Сиерра образовывала как бы широкую брешь, в которую видно было все здание «ресиденсии» с прилегающими к ней садом и огородом и все плато, на котором стояло это здание. Я взял привычку ежедневно ходить туда. На вершине горы стоял лес, и как раз в том месте, где лесная тропинка выходила из чащи на открытое место, выступ утеса точно навес свешивался над ним. На этом выступе стоял большой каменный крест с распятием в натуральную величину. Распятие это по форме и исполнению производило особенно тяжелое впечатление, но меня к нему влекло неудержимо, и это место у креста было моим излюбленным местом, где я обыкновенно просиживал часами, изо дня в день, глядя на знакомое плато и на величественное старое здание «ресиденсии»; иногда я видел Филиппа, который отсюда казался не больше мухи, видел, как он работал в саду, как он ходил взад и вперед. Иногда туман застилал мне вид, но затем ветер, приносившийся с гор, разгонял его, и тогда перед моими глазами словно отдергивалась невидимой рукой завеса; иногда вся долина подо мной дремала, залитая солнцем, а в другой раз дождь сплошь застилал ее серой пеленой, так что мне ее совсем не было видно. Этот отдаленный наблюдательный пост с открывающимся с него видом на те места, где моя жизнь испытала столь странный переворот, как нельзя более соответствовал моему душевному настроению. Здесь я проводил иногда целые дни, обсуждая и взвешивая все условия нашего взаимного положения, то склоняясь на сторону голоса любви, то внимая голосу рассудка и осторожности, а в конце концов оставаясь все в том же положении неопределенности и нерешимости и по-прежнему колеблясь между тем и другим.
Однажды, когда я сидел на своей скале, по тропинке из леса вышел высокий тощий крестьянин в темном плаще; очевидно, он был не здешний и не знал меня даже и понаслышке, а потому, вместо того, чтобы обойти меня стороной, он, напротив того, подошел ко мне и присел на камень подле меня. Вскоре между нами завязался разговор. Между прочим он сообщил мне, что раньше он был погонщиком мулов и в былые годы много исходил гор и все эти горы знает как свой двор, а впоследствии он следовал за армией со своими мулами, заработал маленький капиталец и теперь живет на покое со своей семьей.
— А вот это здание вы знаете? — спросил я, указывая ему на «ресиденсию»; дело в том, что мне быстро наскучивал всякий разговор, отвлекавший мои мысли от Олальи. Прежде чем ответить, мой собеседник посмотрел на меня мрачно и строго, а затем набожно перекрестился.
— Слишком хорошо знаю, — промолвил он. — В этом проклятом гнезде один из моих товарищей продал свою душу сатане; защити нас, Пресвятая Дева, от соблазна и искушения!.. И заплатил он, бедняга, за это дорогой ценой; теперь он, верно, горит в геенне огненной, в самом жарком адском пламени.
При этих его словах на меня вдруг напал такой страх, что я не мог сказать ни слова. Немного помолчав, бывший погонщик мулов продолжал, но таким тоном, как если бы он говорил сам с собой.
— Да, хорошо, ох, как хорошо знаю а это место. Я и сам там побывал, за порогом этого дьявольского гнезда! Стояла метель, в горах снегом проходы завалило, ветер выл, что лютый зверь, и гнал перед собой целые тучи снега, и кружил его; в эту ночь в горах была верная смерть; но там, у очага, было хуже смерти! Я схватил его за руку и силком потащил его к воротам; я молил его, упрашивал, уговаривал, заклинал всем, что у него было дорогого и любимого на земле, чтобы он шел со мной; но нет! Я упал перед ним на колени, на снег, и звал его, и я видел, что он был тронут моей мольбой и готов был, быть может, последовать за мной; но как раз в эту минуту она вышла на галерею и позвала его по имени. Он обернулся, а она стояла с шандалом в руках и улыбкой манила его к себе. Я громко взмолился к Богу и обхватил его обеими руками; держал крепко, но он оттолкнул меня и как обезумевший побежал к ней без оглядки, оставив меня одного… Выбор его был сделан! Прости ему, Господи!.. Господи, помилуй нас, грешных!.. Я бы охотно помолился за него, но какая ему от этого будет польза?.. Есть грехи, которых даже и сам папа отпустить не может.
— Ну, а после что же сталось с вашим товарищем? — спросил я.
Отзывы о сказке / рассказе: