ГЛАВА XIV. Путешествие в фургоне
Моих товарищей подняли с большим трудом; бедный старик полковник сейчас же ушел в свои вечные непрерывные грезы. О нем можно было только сказать, что он был глух ко всему окружающему и до крайности как-то тревожно вежлив; у майора хмель все еще не вполне выскочил из головы. Мы, сидя подле камина, напились чаю, потом осторожно, точно преступники, прокрались из дому; на воздухе нас охватил страшный, смертельный холод. Погода успела измениться. Как только дождик прекратился, начался настоящий мороз. Когда мы двинулись в путь, месяц, еще молодой, стоял почти в зените; его свет блестел на ледяных пеленах, покрывавших землю, дробился и искрился в замерзших сосульках. Стояла самая неудобная для поездок ночь. Однако лошади успели отлично отдохнуть за день, и Кинг (так звали большеголового малого) уверял, что наше путешествие обойдется без всяких неприятных приключений. На слова этого человека следовало полагаться. Несмотря на глупый вид, Кинг был незаменим в должности кучера Фенна; он превосходно знал все, что касалось лошадей, и в течение нескольких дней прекрасно, ни разу не сбившись с пути, вез нас по различным проселочным дорогам.
Внутри инструмента для пыток, называвшегося фургоном, было устроено сиденье. Мы сейчас же опустились на него. Дверца закрылась; нас окружила густая, душная тьма, и мы почувствовали, что экипаж осторожно выехал со двора. И всю эту ночь нас везли «осторожно»; не часто впоследствии удавалось нам пользоваться этим преимуществом. Обыкновенно мы передвигались в течение ночи и части дня, причем кучер нередко гнал лошадей быстрой рысью, а все дороги, которые выбирал он, были крайне плохими полевыми проселками: нас сильно трясло на жесткой скамье; на ухабах мы ударялись о потолок и стенки фургона и потому к концу переезда бывали в самом жалком положении; выйдя из нашей передвижной тюрьмы, мы зачастую прямо бросались на постели, не дотронувшись до еды; заснув же, спали как убитые до той минуты, когда нас снова сажали в фургон; только при первом жестоком толчке наша дремота проходила окончательно. Временами случались перерывы, и мы приветствовали их, как облегчение судьбы. Несколько раз фургон увязал в грязи; однажды он опрокинулся; нам пришлось выйти из ящика и помочь кучеру поднять фуру; иногда лошади совершенно выбивались из сил (так же, как в тот раз, когда я впервые встретил Кинга), и нам приходилось шагать вдоль дороги по грязи или по замерзшей земле до тех пор, пока не показывались первые лучи рассвета, или пока наше шествие не приближалось к какой-либо деревне; тогда мы, как привидения, скрывались в фургоне.
Большие английские дороги превосходны; они ровны, гладки, отлично проложены и содержатся до того хорошо, что в любую погоду почти на каждой из них человек может пообедать без малейшего отвращения. По английской большой дороге под звуки рожка мчатся дилижансы, делая по шестидесяти миль в день; скачут коляски вслед за покачивающимися курьерами, пролетают кровные рысаки, запряженные в легкие шарабаны, то в одиночку, то в пару гуськом, вселяя восхищение в сердца верноподданных короля и в то же время грозя им бедой. Тут же медленно тянутся фуры, позвякивая колокольчиками и бубенцами, целый день виднеются люди, путешествующие верхом, или путники-пешеходы (увы, и мистер Сент-Ив еще так недавно был свободным пешеходом!); они идут, встречаются, кланяются друг другу, разинув рот зевают один на другого; со всей Англии стекаются они на большую дорогу. Нет, нигде в мире путешествие не доставляет такого наслаждения, как в этой стране. К несчастью, нам необходимо было скрываться, и вся оживленная картина того, что делалось на большой дороге, была не про нас; мы вползали на холмы и спускались в долины, проезжая вдоль изгородей, по камням и рытвинам окольных проселков. Только дважды донеслось до меня дыхание большой дороги. Первый раз я один услышал его. Не знаю, где это было. Стояла темная ночь; я шел, пробираясь между камнями и выбоинами, и вдруг услышал звук почтового рожка; вероятно, дилижанс подходил к станции, и кондуктор давал знак приготовить свежих лошадей. Знакомый сигнал произвел на меня впечатление солнечного луча, внезапно блеснувшего среди ночной тьмы, отзвука голоса внешнего мира в тюрьме, петушиного пения, раздавшегося в море; уж не знаю, чему уподобить его, придумайте сравнение сами; во всяком случае, я едва не заплакал, услышав этот звук. Другой раз мы сильно запоздали; близился рассвет, лошади еле тащились, было холодно, неприветливо. Кинг колотил измученных животных, я вел под руку старого полковника, майор шумно кашлял. Наконец, Кинг, по-видимому, перестал даже стараться прибавить лошадям ходу — они привели его в полное отчаяние; несмотря на холод, несчастный кучер запыхался и его лицо пылало. Незадолго до восхода солнца мы взобрались на вершину холма: перед нами лежала большая дорога, она тянулась через луга, среди рядов стриженных деревьев; по ней несся Йоркский почтовый дилижанс, запряженный четверкой скачущих лошадей; кроме того, мы увидели также и карету и покачивавшегося форейтора, даже высунувшегося из окна экипажа путешественника, который или хотел подышать утренним воздухом, или же смотрел на проезжавший дилижанс. Итак, в течение одной минуты мы наслаждались картиной свободной жизни на большой дороге, представшей нам в самом заманчивом виде, видели воочию, с какой быстротой и комфортом люди передвигаются по ней! Потом, чувствуя жгучее ощущение всей невыгодности нашего положения, мы снова вошли в противную подвижную темницу.
Останавливались мы в различные странные часы, в разнообразных странных местах. Следует заметить, что лучше всего мне было во время моего первого совместного отдыха с майором и полковником, то есть в доме Берчеля. Нам нигде не предлагалось такого хорошего помещения и сытного обеда, как у него; впрочем, благодаря продолжительности и таинственности нашего путешествия, это было понятно. После первого переезда мы в течение шести часов лежали в сарае, стоявшем в жалком болотистом фруктовом саду и набитом сеном; для того, чтобы сделать сарай окончательно привлекательным, нам рассказали, что некоторое время тому назад в нем было совершено отвратительное убийство, и теперь призрак убитого являлся на место злодеяния. Однако светало, и мы так устали, что нам было не до мистических ужасов. На второй или третий раз нам пришлось около полуночи выйти из фургона в открытой степи; мы развели огонь, чтобы согреться, и спрятались под тернами; поужинали мы, как нищие, хлебом и холодной копченой свиной грудинкой, спали же точно цыгане, оборотив ноги к костру. Кинг уехал с фургоном уж не знаю куда, чтобы переменить лошадей; он вернулся поздно, когда наступило темное утро; вслед за его появлением мы снова двинулись в путь и продолжали ехать до утренней стоянки. Однажды, также среди ночи, мы остановились подле старого выбеленного двухэтажного коттеджа; живая изгородь из бирючины окружала его; луна обливала своим бледным светом окна верхнего этажа, но внизу, в кухне, горел огонь; он освещал потолок, отсвечивал от блюд и тарелок, висевших на стене. Кинг долго стучался, наконец ему удалось разбудить очень дряхлую старуху, спавшую на стуле подле печки, где она сидела как бы на часах. Нас впустили в дом и напоили горячим чаем. Старуха приходилась теткой Берчелю Фенну и волей-неволей помогала ему в его опасном ремесле. Хотя дом стоял в очень уединенном месте, и в этот час вряд ли на дороге мог очутиться какой-нибудь прохожий или проезжий, Кинг и старуха разговаривали между собою еле слышным шепотом. В этом осторожном говоре было что-то мрачное, что-то напоминавшее о комнате тяжелобольного. Опасения старухи невольно сообщались и всем остальным. Мы ели, точно мыши, которых сторожит тонко слышащая кошка; если кто-либо из нас нечаянно звенел чайной ложкой, все остальные вздрагивали; когда наступило время снова двинуться в дорогу, все мы вздохнули с облегчением и положительно с чувством успокоения взобрались в наш фургон. Чтобы закусить, мы чаще всего смело входили в придорожные харчевни, обыкновенно в неурочное для этого время, то есть когда остальные посетители бывали в полях или занимались домашними работами. Теперь я расскажу о нашем последнем посещении одной из таких харчевен и о том, как неудачно было оно. Впрочем, так как после этого я расстался с моими спутниками, я прежде всего должен покончить с ними.
Мне не пришлось поколебаться в том мнении, которое я с первого же раза составил себе о полковнике. Мне всегда казалось, да кажется и теперь, что старик был «солью земли». Я видел его в самом ужасном тяжелом положении, он на моих глазах терпел жестокий холод и голод; он при мне умирал, сознавая это, а между тем я не запомню, чтобы с его губ когда-нибудь сорвалось жесткое, резкое или нетерпеливое слово. Напротив, он всегда, забывая о себе, старался угодить другим. Даже в тех случаях, когда старик заговаривался, по его еле понятным, но всегда кротким «речам» было видно, что он старый, полубезумный герой, до конца верный своему знамени. Я не стану перечислять, сколько раз он, внезапно пробуждаясь от своей летаргии, рассказывал нам о том, как он получил крест, как император собственноручно надел ему на грудь орден, как дома его встретила молоденькая дочь, не стану также передавать и невинных (но вместе с тем, право же, неумных) речей этой дочери. Полковник очень часто повторял другое повествование, возражая им на жалобы майора, который надоедал нам, постоянно браня все английское. Это был рассказ о «braves gens» {Славных людях.}, у которых полковник квартировал. Правда, старик отличался простотой и способностью чувствовать благодарность за малейшие услуги так, что самая простая вежливость трогала его до глубины сердца и навеки врезалась в его память; однако множество незначительных подробностей дало мне право думать, что это английское семейство действительно любило его и необыкновенно добро обходилось с ним. В комнате старика постоянно топили камин, и хозяйские сыновья и дочери собственноручно поддерживали огонь в нем; эти чужие полковнику люди ожидали писем из Франции едва ли не с большим нетерпением, нежели он сам, а когда приходили желанные вести издалека, старый француз вслух читал письма своей дочери собравшимся в гостиной членам английской семьи, причем переводил их, как умел. Полковник еле лепетал по-английски; вряд ли его дочь была интересным корреспондентом, а потому, представляя себе подобные сцены, я был уверен в том, что только личность полковника влекла в гостиную полюбивших его англичан. В себе самом, в своей собственной груди ощущал я те противоречивые чувства, смех и слезы, желание улыбнуться и глубокое трогательное волнение, словом, все, что, наверное, волновало английскую семью при взгляде на старого француза. Гостеприимные хозяева полковника оставались добры к нему до самого конца. По-видимому, семья знала о его замысле бежать; камлотовый плащ был приготовлен для него, и в своем кармане полковник вез в Париж письмо дочери хозяйки дома, адресованное к его собственной дочери. Когда наступил последний вечер и старик простился со всеми членами семьи как бы на ночь, каждый из них понимал, что он не увидит больше пленника. Полковник встал, отговорившись усталостью, и, обернувшись к молодой девушке, бывшей его главной союзницей, сказал:
— Позвольте, моя дорогая, старому и очень несчастному солдату обнять вас; да благословит вас Бог за вашу доброту!
Молодая девушка обняла его за шею и зарыдала на его груди; хозяйка дома залилась слезами. «Et je vous jure, le père se mouchait» {И, клянусь вам, отец сморкался.},— прибавлял полковник, молодцевато покручивая усы и в то же время смахивая слезы, выступившие у него на глазах при одном воспоминании об этом прощании.
Мне было приятно думать, что он нашел себе в неволе таких друзей, что он отправился в роковое путешествие после задушевного теплого прощания. Старик нарушил честное слово ради дочери; но я скоро перестал надеяться, что он когда-нибудь окажется у одра ее болезни, выдержав до конца все лишения, подавляющую усталость и жестокий холод, которые мы терпели во время наших странствований. Я делал для него все, что мог, ухаживал за ним, закутывал его, стерег его, когда он спал, иногда, в трудных местах дороги, поддерживал его. «Шамдивер,— однажды сказал он мне,— вы точно мой сын, точно мой сын!» Приятно вспоминать такие вещи, но в то время я порой испытывал настоящую пытку. Все мои заботы о старике не привели ни к чему. Мы быстро продвигались к Франции, но еще скорее двигался полковник к другому месту успокоения. С каждым днем бедный старик видимо слабел и становился все апатичнее. В речи полковника появился старинный народный нижненормандский акцент, давно изчезнувший из его произношения, и постепенно делался заметнее и сильнее, все чаще и чаще полковник употреблял в разговоре старые слова: patois, ouistreham, matrasse и другие, смысла которых мы не понимали. В последний день своей жизни старик принялся снова рассказывать историю о заслуженном им кресте и императоре. Как раз в то время майору особенно нездоровилось или он был раздражен еще сильнее обыкновенного; он сердито протестовал против рассказа старика.
— Pardonnez moi, monsieur le commandant, mais c’est pour monsieur {Извините меня, господин командир, но это говорится не для вас.},— заметил полковник.— Monsieur еще не слышал этого, и он был так добр, что заинтересовался моей историей,— прибавил старик. Однако вскоре бедняк потерял нить своего рассказа и, наконец, проговорил: — Que, que j’ai? Je m’embrouille! {Что со мной? Я путаюсь.},— потом произнес: — Surfit: s’m’a la donne, ei Berthe en e’tait bien contenté!… {Будет, мне его дали, и Берта была очень довольна.}.— Слова эти поразили меня: мне почудилось, будто упал занавес, будто захлопнулись двери склепа.
Очень скоро после того полковник заснул тихим, словно детским сном, который перешел в смертельный сон. Я обвивал рукой его тело и не заметил ничего, только видел, что он немного вытянулся. Таким-то милостивым образом смерть прекратила эту несчастную жизнь. Когда фургон остановился для вечернего отдыха, мы с майором в первый раз заметили, что везли с собою бедный прах. В ту же ночь мы украли в поле лопату (кажется, это было близ Босворта) и, отойдя немного подальше от дороги в молодую дубовую рощу, при свете фонаря Кинга погребли старого солдата империи; на его похоронах не было недостатка ни в молитвах, ни в слезах.
Если бы мы ничего не знали о небе, нам было бы необходимо придумать себе его. В нашей земной жизни слишком много горького! Майора я давно простил. Он отнес печальную весть дочери бедного полковника и, как мне говорили, очень хорошо выполнил эту задачу; да, впрочем, никто не мог бы передать ей грустного известия без слез! Срок его пребывания в чистилище не будет длинен, и так как я не мог очень хвалить его поведения в этой жизни, то и решил не называть его имени в моем рассказе. Фамилии полковника я тоже не упоминаю из-за нарушенного им слова. Requiescat!
Отзывы о сказке / рассказе: