После всех морщинистый старик и высокий молодой старшина, говоривший первым, подвергли Кэза чему-то, вроде допроса. Иногда мне казалось, что Кэз старается оправдаться, тогда они накидывались на него, точно собаки, и пот лил с его лица (зрелище для меня не особенно приятное), а при некоторых его ответах толпа роптала и рычала, что было еще более неприятно для моего слуха. Ужасно обидно, что я не знал туземного языка, потому что (я теперь уверен) они спрашивали Кэза относительно моего брака, а он, должно быть, нагло лгал, чтобы самому уволочь ноги. Но оставим Кэза в покое. У него мозг приспособлен для парламента.
— Кончено, что ли? — спросил я во время паузы.
— Пойдем отсюда,— сказал он с печальным лицом.— Я вам дорогой расскажу.
— Вы думаете, они не хотят снять табу? — воскликнул я.
— Что-то очень странное,— ответил он.— Я вам скажу дорогою. Пойдемте лучше.
— Я их требованиям подчиняться не желаю. Не такой я человек, чтобы бежать перед толпой канаков.
— Лучше было бы бежать,— сказал Кэз, многозначительно посмотрев на меня.
Пятеро старшин смотрели на меня довольно вежливо, но как бы с насмешкой, а толпа шумела и толкалась.
Вспомнил я людей, следивших за моим домом, вспомнил, как испугался на кафедре пастор при одном взгляде на меня, и все в общем представилось мне настолько выходящим из ряда, что я встал и последовал за Кэзом. Толпа снова расступилась, чтобы пропустить нас, только шире, чем раньше, дети с визгом разбежались. Все стояли и наблюдали за уходившими двумя белолицыми.
— Теперь объясните мне, в чем дело, — сказал я.
— По правде сказать, я и сам хорошенько не знаю. Они вас жалеют, — ответил Кэз.
— Накладывать на человека табу из сожаления к нему! — воскликнул я.— Никогда не слыхал ничего подобного.
— Это, видите ли, хуже,— сказал Кэз.— Это не табу, я же вам говорил, что табу быть не может. Дело в том, что они не хотят входить с вами в сношения, Уильтшайр.
— Не хотят входить в сношения? Что вы хотите этим сказать? Почему же они не хотят? — воскликнул я.
— Боятся, должно быть,— ответил Кэз, понизив голос.
Я остановился как вкопанный.
— Боятся? — переспросил я.— Не сошли ли вы с ума, Кэз? Чего им бояться?
— Мне самому хотелось бы это знать,— ответил Кэз.— Вероятнее всего, одно из их дурацких суеверий. Вот с этим-то я и не могу согласиться,— продолжал он.— Это напоминает дело Вигура.
— Мне хотелось бы знать ваше мнение на этот счет, и я побеспокою вас просьбой сообщить мне его,— сказал я.
— Вигур, как вам известно, все бросил и удрал,— сказал он,— тоже вследствие какого-то суеверия. С чем оно было связано, я так и не узнал, но оно приняло дурной оборот под конец.
— Я слышал эту историю в ином виде,— заметил я,— и лучше будет сказать вам. Я слышал, что он уехал из-за вас.
— О, ему, верно, стыдно было сказать правду. Я догадываюсь, что он считал это глупостью,— сказал Кэз.— Это факт, что я выпроводил его. «Что бы сделали вы, старина?» — спросил он.— «Уехал бы, не раздумывая»,— ответил я.— Я был ужасно рад, что он уезжает. Не в моих правилах отворачиваться от соперника, если он занимает прочное положение, но в деревне началось такое волнение, что я не мог предвидеть, чем и когда оно кончится. Глупо было с моей стороны возиться с Вигуром. Сегодня они поставили мне это на вид. Слышали, Миа — молодой, высокий такой старшина — проговорился насчет «Вика»? Это его и касалось. Как видно, его не забыли.
— Все это прекрасно,— сказал я,— но все-таки не объясняет мне этого недоразумения, не говорит мне, чего они боятся, что у них за идея.
— Кабы я знал! — сказал Кэз.— Яснее я сказать не могу.
— Вы, я думаю, могли бы спросить, — заметил я.
— Я и спросил, — ответил он. — Но вы должны были видеть, если вы не слепы, что вопросу придали иное значение. Я заступаюсь за белого, пока возможно, но когда я вижу, что сам попадаю в беду, то прежде всего думаю о собственной шкуре. Я много теряю от своего добродушия и беру на себя смелость сказать, что вы проявляете странную благодарность человеку, который попал в эту передрягу по вашему делу.
— Есть одна вещь, о которой я думаю, — сказал я. — Вы сглупили, что так много возились с Вигуром. Утешительно, что вы не очень много заботились обо мне: вы ни разу даже не зашли ко мне. Сознайтесь, вы знали об этом раньше?
— Я не был у вас — это факт. Это вышло случайно, и это меня огорчает, Уильтшайр. Относительно же посещения в настоящее время я буду совершеннно откровенен.
— Вы хотите сказать, что не придете? — спросил я.
— Крайне прискорбно, старина, но таково положение,— сказал Кэз.
— Короче говоря, боитесь? — заметил я.
— Короче говоря, боюсь,— ответил он.
— А я так и останусь под табу ни за что, ни про что? — спросил я.
— Говорят вам, табу нет. Просто канаки не желают сближаться с вами, и все тут. Кто их может принудить? Мы, торговцы, пренесносный народ, надо заметить: заставляем бедняг-канаков отменять законы, снимать табу, когда для нас это выгодно. Но не имеете же вы право рассчитывать, чтобы закон обязывал жителей посещать ваш магазин — хотят ли, не хотят ли они этого? Не скажете же вы мне, что вы злитесь на это? Если же и злитесь, то странно предлагать то же самое и мне. Я должен вам поставить на вид, Уильтшайр, что я сам торговый человек.
— Не думаю, что на вашем месте я стал бы говорить о злобе,— сказал я.— Насколько я вижу, дело обстоит так: никто не ведет торговли со мною, и все ведут сношение с вами. Вам доставляют копру, а мне приходится убираться к черту и трепетать. Туземного языка я не знаю, вы единственный, достойный внимания человек, говорящий по-английски, и вы возбуждаете злобу, намекаете, что жизни моей грозит опасность и все, что можете сказать мне, что причина вам неизвестна!
— Это именно все, что я могу вам сказать,— подтвердил он.— Не знаю… Желал бы знать…
— Значит, вы поворачиваете мне спину и предоставляете меня самому себе? Так? — спросил я.
— Если вам угодно придавать моему поведению такое гадкое значение,— сказал он.— Я не смотрю так, я просто говорю, что желаю отстраниться от вас, потому что если я этого не сделаю, то сам попаду в беду.
— Милый вы сорт белолицего,— заметил я.
— О, я понимаю ваше возмущение. Меня самого это возмутило бы. Я готов извиниться.
— Можете идти извиняться куда-нибудь в другое место. Вот моя дорога, вот ваша.
Мы разошлись. Я пошел прямо домой в сильном раздражении и нашел Умэ разбирающейся в куче товара, как ребенок.
— Послушай! Довольно дурить! Наделала кутерьмы, будто без этого мне мало хлопот. Я, кажется, говорил тебе приготовить обед.
Я проявил в своем обращении некоторую грубость, заслуженную ею. Она сразу вытянулась передо мною, как часовой перед офицером, потому что, надо заметить, она была хорошо воспитана и питала большое уважение к белым.
— А теперь ты, как здешняя, должна это понять. За что на меня наложено табу? Или если табу нет, то почему народ меня боится?
Она стояла и смотрела на меня своими, похожими на блюдечки, глазами.
— Вы не знаете? — прошептала она наконец.
— Нет. Откуда мне знать? В том месте, откуда я приехал, такой глупости нет.
— Эз вам не сказал? — спросила она.
Эзом называли туземцы Кэза, что значит чужеземец или необыкновенный, а может быть,— сухое яблоко; хотя, вернее всего, это было его собственное имя, переделанное на канакский лад.
— Не многое сказал,— ответил я.
— Черт возьми Эза! — воскликнула она.
Вам, может быть, покажется забавным вырвавшееся у этой канакской девушки восклицание. У нее это было ни проклятие, ни гнев — ничего подобного. Она не сердилась и сказала просто и серьезно. Она стояла, говоря это. Не могу в точности сказать, чтобы до или после этого я видел женщину подобную этой, и это поразило меня до онемения. Затем она сделала что-то вроде поклона, но очень гордо, и подняла руки.
— Мне совестно, — сказала она. — Я думала, вы знаете. Эз мне сказал, вы знаете, он сказал, вам все равно, сказал, вы очень меня любите. Табу относится ко мне, — сказала она, дотрагиваясь до своей груди, как в день нашей свадьбы.— Я уйду, и табу уйдет. И вы добудете много копры. Вам, я думаю, будет гораздо приятнее. Тофа, алии! — сказала она по-канакски.— Прощайте, господин!
— Остановись! — крикнул я. — Не спеши!
Она с улыбкой покосилась на меня.
— Да ведь у вас будет копра,— сказала она так, как предлагают ребенку сахар:
— Выслушай меня, Умэ,— сказал я.— Я не знал — это факт, и Кэз, кажется, бессовестно надул нас обоих. Теперь я знаю и не сержусь. Я чересчур сильно люблю тебя. Не уходи, не оставляй меня, у меня большое горе.
— Вы меня не любите, вы говорили мне худые слова,— воскликнула она и, бросившись на пол, начала плакать.
Я не ученый, но не вчера родился, и подумал, что худшее миновало. Она лежала, повернувшись лицом к стене, сотрясаемая рыданиями как ребенок, так что даже ноги подпрыгивали. Странно, как это трогает человека, когда он влюблен. Тут уж нечего ломаться, что, мол, она жалкая «канака» и прочее,— я был влюблен в нее или почти влюблен. Я попытался взять ее руку — она не позволила.
— Смысла нет так плакать, Умэ! —сказал я.— Я желаю, чтобы ты оставалась здесь… Мне нужна моя женушка… Я говорю правду.
— Говорите неправду, — рыдала она.
— Хорошо! Я подожду, пока ты успокоишься,— сказал я, сел рядом с нею на пол и стал гладить ее по волосам. Она сначала отшатнулась, потом будто перестала замечать меня, затем рыданья постепенно стихли и прекратились, после чего она повернулась ко мне и подняла голову.
— Вы говорите правду? Вы меня любите? — спросила она.
— Ты, Умэ, для меня дороже копры всего Южного океана,— сказал я. Это было чересчур сильно сказано, но самое странное это то, что я так думал.
Она обняла меня, прижалась ко мне лицом — так целуются на островах — и смочила меня своими слезами. Сердце мое отдалось ей всецело. Никогда никто не был мне ближе этой темнокожей девушки. Все вместе взятое вскружило мне голову. Она была достаточно мила. Она, казалось, была моим единственным другом в этом странном месте, и мне стало стыдно, что я так грубо говорил с нею; она женщина, жена моя, кроме того, ребенок. Мне было горько за нее, и я чувствовал во рту соль ее слез.
Я забыл и Кэза и туземцев; забыл, что ничего не узнал об истории, а если и вспомнил, то лишь для того, чтобы изгнать воспоминание; забыл, что не добыть мне копры, и таким образом нечем будет жить; забыл своих хозяев и странную услугу, оказанную им мною, когда я предпочел их делу свой личный каприз; забыл даже, что Умэ была не настоящая жена, а просто обольщенная девушка, и обольщенная достаточно гнусно. Но это значит забегать чересчур далеко вперед. Я дойду до этого рассказа потом.
Было уже лоздно, когда мы вспомнили об обеде. Печь погасла и остыла. Мы снова растопили ее, и каждый готовил свое блюдо, помогая и мешая друг другу, устроив из этого игру как дети. Я так жаждал ее близости, что за обедом посадил ее себе на колени и, придерживая ее одною рукою, ел другою. Я сделал большее: она была, вероятно, самой худшей из созданных Богом кухарок, и от блюда, к которому она прикладывала руки, вероятно, стошнило бы порядочную лошадь, а я угощался в этот день стряпней Умэ, и был доволен как никогда.
Я не притворялся ни перед нею, ни перед самим собою. Я понимал, что совершенно погиб, и она могла одурачить меня, если бы хотела. Это-то, вероятно, и побудило ее разговориться. Она поверила, что мы друзья. Сидя у меня на коленях и кушая мое блюдо, в то время как я, дурачась, ел ее, она рассказала мне очень многое о себе, о своей матери, о Кэзе. Все это было бы очень утомительно и составило бы целую брошюру, если бы я изложил рассказ на ломаном туземном языке; но я расскажу вкратце по-английски одно обстоятельство, близко меня касающееся, как вы скоро увидите.
Она родилась на одном из пограничных островов, прожила в тех местах только года два-три с белым человеком, который был женат на ее матери и умер. В Фалезе они живут только год. До этого времени они большей частью переезжали с места на место за белым человеком, бывшим одним из тех перекати-поле, которые гоняются за легкой наживой, толкуют о поисках золота, основываясь на радужных надеждах; если человек хочет такого дела, которого ему хватит на всю жизнь, пусть откажется от погони за легкой наживой. Тут надо и поесть, и выпить; им давай и пиво, и кегли; вы никогда не услышите, чтобы они умирали от голода, и редко увидите их трезвыми; что же касается постоянного спорта, петушиный бой тут не то, что в провинции. Как бы ни было, этот пройдоха всюду таскал за собой жену и дочь, но большею частью по таким, стоящим особняком островам, где не было полиции, и где он надеялся на легкую наживу. У меня был собственный взгляд на этого старика, но я был очень доволен, что он уберег Умэ от Апии, Папеете и блестящих городов. Наконец он наткнулся на этот остров, открыл — Господь его ведает как — какую-то торговлю, по обыкновению все время пьянствовал и умер, ничего не оставив, кроме клочка земли на Фалезе, полученного им за долг. Это-то и побудило мать и дочь приехать и поселиться там. Кэз, кажется, покровительствовал им, насколько мог, и помог им построить дом. Он был в то время очень добрый, давал Умэ работу и, несомненно, имел на нее виды с самого начала. Только они успели устроиться, подвернулся молодой человек — туземец, хотевший жениться на ней. Он был незначительный старшина, у него было в семье несколько прекрасных матов и старых песен, и сам он был «очень мил», по словам Умэ; словом, в общем это была удивительная партия для бедной девушки и притом не островитянки. При первом слове об этом я вдруг почувствовал чувство ревности.
— Ты хочешь сказать, что вышла бы за него замуж? — воскликнул я.
— Иое, да,— сказала она.— Я очень его любила!
— Хорошо! Ну, а вдруг я приехал бы после?
— Вас я теперь еше больше люблю,— сказала она.— Положим, я вышла за Ионе, я хорошая жена. Я не простая канака. Хорошая девушка! — сказала она.
Мне оставалось довольствоваться и этим. Но уверяю вас, что дело это меня ни капельки не интересовало. Конец истории мне понравился не больше начала, потому что этот самый предполагаемый брак и был причиной всех бед. Кажется, до этого на Умэ и ее мать хотя и смотрели свысока, как на бедняков и чужеземок, но не обижали. Даже при появлении Ионе общество волновалось менее, чем можно было ожидать. Потом вдруг, месяцев за шесть до моего приезда, Ионе покинул ее и уехал. С того самого дня до настоящего времени Умэ и ее мать оказались совершенно одинокими: никто к ним не заходил, никто не разговаривал. Придут в церковь — другие женщины отодвигают от них свои маты и оставляют их изолированными. Это было настоящее отлучение, как бывало в средние века. Причины этого и смысла никто не знал. «Вероятно, какая-нибудь «Тала-пепело»,— сказала Умэ,— какая-нибудь ложь, какая-нибудь клевета». Умэ знала только, что девушки, завидовавшие ее счастью с Ионе, упрекали ее за его бегство и, встречая ее в лесу, кричали ей, что она никогда не выйдет замуж. «Они говорили мне, что нет человека, который на мне женится. Он будет бояться»,— сказала она.
Только одна душа и заходила к ним после этого — мастер Кэз, но и он остерегался, и если бывал, то только по вечерам. Вскоре он открыл свои карты, то есть стал ухаживать за Умэ. Я был недоволен и по поводу Ионе, но когда в дело вмешался Кэз, я резко перебил ее.
— Что же, ты и Кэза тоже находила «очень милым»,— спросил я с презрением.— Его тоже «очень любила»?
— Вы говорите глупости,— ответила она.— Белый человек приходит, я выхожу за него все равно как за канака, а он женится на мне как на белой. Положим, он не женится, уйдет прочь, женщину он оставит. Он все равно как вор — только обещает… Лживое сердце — не могу любить! Вы женились на мне. У вас большое сердце — вы не стыдитесь островитянки. За это я вас очень люблю. Я горда.
Не знаю, чувствовал ли я себя когда-либо в жизни отвратительнее. Я положил вилку, отстранил «островитянку» и начал ходить по комнате. Умэ следила за мной глазами, потому что была встревожена. Нисколько не удивительно! Слово «встревожен» ко мне не подходило. Мне так хотелось, и я так боялся очистить свою душу от грязи, в какой она обреталась.
В этот момент донесся с моря звук пения. Он прозвучал близко и отчетливо, когда лодка обогнула мыс, и Умэ, подбежав к окну, крикнула, что это объезжает «мисси».
Странно, что я обрадовался миссионеру; но как это ни странно, а это было верно.
— Останься, Умэ, в этой комнате и не трогайся с места до моего возвращения,— сказал я.
Отзывы о сказке / рассказе: