– Подожди, Петров, может, дойдет и твоя очередь… – Иван Африканович вздохнул, загасил цигарку, вдавил ее в дерн. – Дело привычное. Только я дак, робята, думаю, отчего эти самые войны? Ну, главари, кому охота, сошлись бы один на один, да и били рыло друг дружке. Скрозь меня вот шесть пуль прошло, век не забыть, сколько страху пережил хоть бы и на Мурманском направлении. Я так сужу, что еще Александр Невской говаривал, что которые люди в шинели одеты, так это уж и не люди, а солдаты. Пригонили нас, помню, – по эту сторону горы мы, по ту он стоит, немец. Пошто это? Шарахает нас из стороны в сторону, минами садит, некуда плюнуть. То спереди, то сзади, то сбоку земля на дыбы встает. У его, вишь, настроеньё такоё было, чтобы мне прямо в пуп попасть, да худо, видать, целился.
– Ты вроде, Иван Африканович, на другом фронте-то был? – сказал Федор.
– Ты, Федор, лучше скажи, на каком я не был, везде был. Дело привычное. Вот девятого февраля в сорок втором высадили нас на Хвойной станции, Северо-Западной фронт. Пошли мы пешком на Волхов, оборону заняли у Чудова, голодные как волки и холодные, кусать было нечего, окромя червивой конины. Кажинной мине в ножки поклонишься. Лежим, к смерти привыкаем. Сроду не воевывал, сердце в пятки ушло. Значит, вызывает меня командир, поставил во фрунт да как гаркнет: «Как настроенье у бойцов?» Я говорю: «Плохо!» – «Как фамилия?» – «Так и так, боец Дрынов, личное оружие номер такой-то». – «Почему плохо?» – «Три дня ничего не ели». – «Нет других колебаний?» У нас, конешно, других колебаний не было. А только я с ноги на ногу переступил, и такое колебанье случилось, что от командира ничего не осталось, а сам я уж в Малой Вишере очухался. Повезло мне в том колебанье. Очнулся, гляжу, вохи по мне так и ползут, так и ползут, и по-пластунски и рассыпным строем. Три месяца перекатывали меня санитары с боку на бок, а потом уж только я воевать поднаучился, после госпиталя. Помню, под Смоленском пошли мы в тыл к немцу, Мишуха рязанской, да татарин Охмет, да наших вологодских двое, усть-кубинский Сапогов Олешка и еще один, не помню чей по фамилии. Меня, значит, старшим поставили, а надо было, кровь из носу, мостик один заминировать да еще и немца, которой повиднее, для штаба приволокчи. Ну, мы все за ночь сделали, сграбастали одного, потолще который, связали, поволокли. А он, немец-то, орет, я ему пилоткой заткнул хайло, да и поволокли. А уж совсем стало светло как днем, и по нам с дороги палят. Еле мы до кустиков доволоклись, отпышкались да к своим поползли, пока еще совсем-то не рассвело. До леску доплюхтались, с брюха на ноги поднялись и немцу-то тоже ноги развязали, чтобы сам шел. Значит, Олешка Сапогов матерится, дай, говорит, Мишуха, ему тюму погуще, чтобы он, паскуда, не лягался. Я говорю: «Стой, робята, не трогайте его, надо в целости начальству представить». Волокли, волокли, уж до нашей первой линии рукой подать, а лесок-то кончился, немцы минами лоптят, да и окопы ихние рядом, а он пилотку-то мою выплюнул да как заорет; ну, думаем, всем каюк, глотка-то у его луженая. Только заткнули ему рот, а по нам как секанет пулемет, ни в зад нам и ни вперед. Обозлились робята да на него, еле я их рознял, не дал им немца исколотить. «Попробуйте, – говорю, – хоть пальцем троньте: сказано, чтобы ни одного синяка не было». Доползли, значит, немца начальству сдали. Ну, к вечеру уж пошел я к старшине в каптерку, махорка кончилась. Захожу, а в каптерке все мои дружки, и Олешка Сапогов, и татарин Охмет, ну и Мишуха рязанской там был. Раз, ни слова не говоря, меня плащ-палаткой накрыли. И давай меня молотить. «Робята, – кричу, – за что?» А оне передышку сделали да вдругорядь меня лупят и лупят. Остановились да и говорят: «Будешь матушке письма писать?» Да опять темную мне, я уж скочурился, только бы, думаю, не по голове. «Будешь матушке письма писать?» Да и опять и опять меня, и так и эдак. Измолотили до полусмерти, хуже раненья. Вылез я. «Робята, – говорю, – за что это вы против меня второй фронт открыли?» Только заикнулся, оне опять меня плащ-палаткой накрыли, ну спасибо Мишухе рязанскому, – хватит, говорит, хорошего понемножку. «Будешь теперь матушке письма писать?» А я и слова не выговорю, суставы болят, разломило меня, всего расхрястали. «Попробуй, – говорят, – лейтенанту пожалуйся, мы тебе ишшо навешаем».
…Беззубый Федор долго кашляет, топорщит рыжую от курева седину на усах. Мишка Петров смеется над Иваном Африкановичем, говорит:
– Это орден-то Славы тебе не за эту битву дали, Иван Африканович?
– Нет, не за эту, парень, а и эта битва мне тоже на всю жизнь запомнилась. С того дня, конешно, я начал письма матке писать, каждую неделю писал, а приезжаю после войны, ей не рассказываю. Ну, а Славу мне за переправу благословили, а Красную-то Звезду еще до этого на Мурманском направленье. Васька! Ну-ко беги сюда!
Прибежал запыхавшийся Васька с той же рогатиной. Иван Африканович вытер ему нос.
– Я вот тебе покидаюсь, покидаюсь вот! Гляди у меня, разбей раму-то! Ну беги к матке, скажи, чтобы самовар ставила.
Васька, опять блеснув пузом с орденом Славы, побежал домой, разговор продолжался своим чередом.
– А вот, мужики, – говорит Федор, – вот, мужики, в этой войне было, значит, сперва только два героя, это Матросов Олександр да Теркин, ну, а уж после их дело скорее пошло.
Мишка не стал доказывать Федору, кто такой был Теркин, и только хитро кривил губу, Иван Африканович тоже промолчал.
– Да, робята, кабы войны-то не было… – сказал Куров и завставал, засобирался домой.
– Три, Куров, к носу, все пройдет! – сказал Мишка.
– Пте-пте-пте! – вновь послышался голос Еремихи. Она все еще не может совладать с теленком, все еще то с угрозами нахлестать, то с добрыми уговорами ходит за ним по деревне. Наконец теленок уступил ей и остановился.
– Еремиха, а Еремиха! – зовет Куров.
– Чего, дедушко, – отзывается та, придерживая теленка за шею.
– Как чего, я с тобой сколь раз уже собираюсь поговорить.
– Да насчет чего, парень?
– Да дело у меня к тебе и претензия.
– Какая это еще, милой, претензия? – испугалась Еремиха.
– А такая, что придется тебе алименты платить. Я насчет твоего петуха. Он, сотона, как только утром встанет да рот-то отворит, как ерихонская труба, да кряду и бежит к моему двору, а наша курица здоровьем худая, дралы от его, а он, дьявол, все равно догонит. Вот как настойчив, что всю курицу измолол. Кажинное утро прибежит, отшатает, да и опеть к себе в заук. Давай, матушка, плати алименты, я от тебя так не отступлюсь.
Еремиха заплевалась, а Куров, не оборачиваясь, покостылял домой. Кряхтя встал и Федор, взял уду и ведерко с пересохшим окунем:
– Заходите погулять, ежели. А ты, Миша, опять до утра наладился?
Но Мишка не слышал. Он взял гармонь и, отвернувшись от нее, заиграл, да так, что Иван Африканович только головой закачал. Мишка особенно нажимал на басы, играл он не ахти как, но очень громко, и звуки заполняли в деревне все закоулки, гармонь наверняка была слышна километров на шесть вокруг.
– От лешой, ну и лешой! – снова закачал головой Иван Африканович. – Откуда духу-то в ней столько? Как у хорошей лошади, право слово!
Три девичьи фигуры мелькнули белыми кофточками у соседнего дома. Девушки воспользовались громкой, заполнившей всю деревню игрой, подошли к бревнам. Их было трое, и все приезжие: черненькая круглолицая Надежка, белокурая и тоненькая, будто камышинка, Тоня, третью, едва оформившуюся, еще с застенчивыми полудетскими движеньями, звали Лилей. Теперь Мишке была лафа, он целыми ночами прогуливал: ведь девчушки были здешние, знакомые, хоть и молодые. В отпуск наехали.
– Что, модницы, не уломались за день-то? Поди, ведь и плясать охота? – спросил Иван Африканович.
– А тебе-то что, Иван Африканович? – Надежка была постарше и побойчее других. – Шел бы спать-то…
– Ой ты, куроносая шельма, да я разве мешаю тебе? – Иван Афраканович озорно вскинулся к девушкам, те замахались на него, заувертывались, а он крякнул и, не останавливаясь, потопал к дому.
Мишка заиграл, а Надежка, тут же забыв про Ивана Африкановича, тихо, словно бы не нарочно, спела частушку:
Ты играй, гармонь моя,
Сегодня тихая заря,
Тихая зориночка,
Послушай, ягодиночка.
Заря и вправду была тихая. Стоило замолчать теплому Надежкиному голосу, а Мишке погасить гармонь, как все на свете топила в себе тишина, лишь комары еле-еле звенели в сумерках. Они касались этим звоном щеки и опять замирали и сгорали в бесшумной, быстро угасающей заре. Наверное, на этой тихой заре еще чище и непорочней становился Надежкин голос:
Ой, Миша, поиграй,
Миша, поиграешь ли.
У меня болит сердечко,
Миша, понимаешь ли.
Ничего Мишка не понимал. Принимая частушку в свой адрес как должное, он бесстрастно нажимал на басы, а Надежка продолжала все смелее:
На реку ходила по воду
Дорожкой каменной…
Догадливая Тоня чуть не прыснула и сразу же грустно прижалась щекой к Лилиному плечу. Мишка уже неделю провожал Тоню домой, и вдруг позавчера, когда уходили с бревен, он подхватил под руку Надежку. Он всю ночь просидел с Надежкой и вчера, – и вот сегодня в деревне говорили об этом. А Надежка третий год ждала из армии своего суженого, это знали все, и сейчас, обидевшись за Тоню, она вздумала, видно, проучить нового кавалера.
Дроля в армию поехал,
Ничего не наказал.
Я спросила, с кем знакомиться,
На камень показал, —
снова спела она и подмигнула Тоне. Только Лиля ничего в этом не понимала. Она приехала после школы погостить в деревню (тоже совсем недавно была нянькой) и теперь, у бревен, слушала вспомнившиеся частушки.
Тоня, откликаясь на голос Надежки, тоже запела частушку:
Мне миленок изменил,
Мою подругу полюбил.
Я-то не ревнивая,
Гуляй, подруга милая.
Они, смеясь, уселись на бревнах. Надежка, отмахиваясь от Мишкиного дыма, заругалась:
– Хватит палить-то! Весь уж прокоптел, кочегар, садит и садит…
Ничего городского не пристало к этим девчушкам, так и остались певуньями.
– Тебе-то что, жалко? – Мишка обнял Надежку, а она захлестала его по гулкой спине:
– Ой, отстань, к водяному!
…Опять пришла теплая светлая ночь. Редкими криками кричал у реки дергач. Тоня и Надежка только что расплясались, когда Лилю крикнули домой. Она посидела еще немножко и ушла, а Мишка оставил гармонь и будто бы в шутку спрыгнул с бревен и пошел ее провожать. Тоня и Надежка видели, как они остановились у изгороди. Тоня притворилась, что ничего не видит, а Надежка взяла Мишкину гармонь.
– Путаник, дак путаник и есть!
Она заиграла на шести басах. Она всегда играла под свои частушки на этих шести басах, когда не было настоящих гармонистов.
Буду я косить траву,
Которая с осокою, —
запела Надежка, Тоня подхватила, и они допели частушку уже вдвоем:
Показалася мала,
Пошел искать высокую.
Им было смешно, что не поделили дома единственного кавалера, в городе у каждой было не по одному знакомому. Запевали они по очереди:
Ты носи, товарищ, кепочку,
А я – кубаночку.
Ты люби интеллигенточку,
А я – крестьяночку.
* * *
Были, были ухажеры,
Были, да уехали.
Приглашали нас с тобой,
Дуры, не поехали.
Частушки у них так и сыпались. Они, смеясь, пели и на ребячий лад, на девичий, шесть басов Мишкиной гармонии еле успевали откликаться. Наконец дело дошло до самых смешных, чуть ли не с картинками:
Мне миленок изменил,
Я сказала: «Ох ты!
У тебя одна рубаха,
Да и та из кофты».
– Ой, – Тоня вздрогнула от ночной свежести. – Что это мы распелись-то!
Надежка сразу умолкла, застегнула и положила гармонь:
– Не проспать бы завтра… Хотя Катерина сама дома теперь.
– Ты в избе спишь? Я дак на поветь перебралась. – Тоня начала закалывать на затылке волосы, держа шпильку в губах.
Они обе скрылись в проулке: дома их стояли рядом, сразу за палисадом Ивана Африкановича. На бревнах лежала и остывала нагретая Надежкиным теплом гармонь.
…Иван Африканович, лежа с Катериной под пологом на повети, шлепнул залетевшего комара, сказал шепотом:
– Эта Надежка-то хорошая девка, она твоих коров обряжала, бригадир попросил – не отказалась. А Тонька с телятами.
– Выросли девчоночки… – вздохнула Катерина. – Давно ли в школу бегали? Вот и наша Танюшка скоро невеста будет. Ну спи, отец, спи, завтра и тебе рано, и мне на ферму бежать.
Катерина провела ладонью по жесткой щеке Ивана Африкановича, но он уже спал, а она слышала, как сильно и ровно билось мужнино успокоившееся сердце.
* * *
Пришедшая ночь была светла и спокойна. Реку заволокло белое молоко тумана, а поле и деревни виднелись далеко-далеко. Дергач замолк, опять стало совсем тихо.
Только иногда в каком-нибудь хлеве звучал колокол жующей жвачку коровы да чей-нибудь сонный петух-недотепа трепыхал крыльями и гоготал спросонья, не зная о том, время или не время петь.
Часа через полтора опять посветлело над лесом, опять голубоватые сумерки начали таять в не успевшем охладиться воздухе и снова на бревна слетала вчерашняя синичка.
Гармошка на бревнах лежала по-прежнему. Птаха поскакала по бревнам, спорхнула на землю и поклевала оброненное девушками подсолнечное семечко.
Какой-то листок в палисаде Ивана Африкановича чуть шелохнулся, словно бы просыпаясь, и заря опять широким полотнищем охватила лилово-золотой окоем, добела раскаляя синие бока вчерашних облаков, всю ночь недвижно дремавших на краю неба. Как раз в это время Мишка Петров воровски выскочил на дорогу из калитки Дашки Путанки… Он оглянулся и, стараясь не спешить, подошел к бревнам, взял гармонию. Сытой, независимой походкой отправился домой.
Снова в деревне протопятся печи, бабы выгонят на траву скотину и, посудачив о Мишкиных и своих делах, уйдут в поле косить на силос, вновь придет на бревна бабка Евстолья с маленьким внучком, напевая, будет греться на солнышке.
Может быть, проезжие шоферы посидят на бревнах, а вчерашний корреспондент, ночевавший у бригадира, уедет с ними обратно в свою редакцию. Либо опять придет заливало Куров и будет рассуждать с Мишкой насчет союзников.
Все может быть завтра на смоляных бревнах.
Отзывы о сказке / рассказе: