Александра Андреевна, уходя на работу, ставила на стул, покрытый салфеточкой, стакан молока, блюдце с белым сухариком и целовала Дмитрия Петровича в теплый, впалый висок.
Вечером, подходя к дому, она представляла себе, как томится и одиночестве больной. Завидя ее, он приподнимался, пустые глаза его оживали.
Однажды он скачал ей:
— Сколько ты встречаешь людей в метро, на работе, а я, кроме этой траченной молью головы, ничего не вижу.
И он указал бледным пальцем на бурую лосиную голову, висевшую на стене.
Сослуживцы жалели Александру Андреевну, зная, что муж ее тяжело болеет и она ночами дежурит около него.
— Вы, Александра Андреевна, настоящая мученица, — говорили ей.
Она отвечала:
— Что вы, мне это совсем не трудно, наоборот…
Но двадцатичасовая служебная и домашняя нагрузка была непосильна для пожилой, болезненной женщины, и от постоянного недосыпания у нее поднялось давление, начались головные боли.
Александра Андреевна скрывала от мужа свое нездоровье; но иногда, идя по комнате, она внезапно останавливалась, словно стараясь о чем-то вспомнить, приложив ладони к нижней половине лба и к глазам.
— Саша, отдохни, пожалей себя, — говорил он. Но эти просьбы огорчали и даже сердили ее. Приходя на службу в фондовый отдел Центральной библиотеки, она забывала о тяжелой ночи, и светленькая Зоя, недавно окончившая институт и стажировавшаяся в отделе фондов, говорила:
— Вы присядьте, ведь у вас ноги отекают.
— Я не жалуюсь, — улыбаясь, отвечала Александра Андреевна.
Дома она рассказывала мужу о рукописях и документах, которые разбирала на работе, — она любила эпоху семидесятых — восьмидесятых годов, ей казались драгоценными любые мелочи, касавшиеся не только Осинского, Ковальского, Халтурина, Желвакова, Желябова, Перовской, Кибальчича, но и десятков забытых революционеров, находившихся на близких и далеких орбитах чайковцев, ишутинцев, «Черного передела» и «Народной воли».
Дмитрий Петрович не разделял увлечения жены. Он объяснял это увлечение тем, что она происходила из революционной семьи. Семейный альбом был заполнен фотографиями стриженых девушек со строгими лицами, в платьях с тонкими талиями, с длинными рукавами и высокими черными воротничками, длинноволосых студентов с пледами на плече. Александра Андреевна помнила их имена, их печальные, благородные, всеми забытые судьбы — тот умер в ссылке от туберкулеза, та утопилась в Енисее, та погибла, работая в Самарской губернии во время холерной эпидемии, третья сошла с ума и умерла в тюремной больнице.
Дмитрию Петровичу, инженеру-турбинщику, все эти дела казались возвышенными, но не очень нужными. Он никак не мог запомнить двойные фамилии народников — Иллич-Свитыч, Серно-Соловьевич, Петрашевский-Буташевич, Дебагорий-Мокриевич… Он запутался в обилии имен — одних Михайловых было трое: Адриан, Александр, Тимофей. Он путал чайковца Синегуба с народовольцем Лизогубом…
Он не понимал, почему жена так огорчалась, когда во время их летней поездки по Волге им встретился возле Васильсурска пароход, прежде называвшийся «Софья Перовская», а после ремонта и новой окраски переименованный в «Валерию Барсову», — ведь у Барсовой замечательный голос.
Когда-то, во время поездки в Киев, он сказал Александре Андреевне:
— Вот видишь, большущая аптека названа именем Желябова!
Она рассердилась, крикнула:
— Не аптеку, а Крещатик нужно назвать именем Желябова!
— Ну, Шурочка, это ты хватила, — сказал Дмитрий Петрович.
Ему был чужд аскетизм народовольцев, их почти религиозная одержимость.
Они ушли, их забыли новые поколения.
Дмитрий Петрович любил красивые вещи, вино, оперу, увлекался охотой. И в пожилые годы он любил надеть модный костюм, хорошо подобрать и хорошо повязать галстук.
Казалось, что Александре Андреевне, равнодушной к нарядам, дорогим вещам, эти склонности мужа должны быть неприятны.
А ей все нравилось в нем, все его слабости и увлечения. Она делилась с ним мыслями о восхищавшем ее времени, о трагической борьбе народовольцев.
И теперь, когда он лежал больной в постели, она рассказывала ему о своих огорчениях.
— Знаешь, Митя, на собрании наша стажерка Зоя, очаровательное молодое существо, раскритиковала меня — я ее перегружаю ненужной работой, связанной с семидесятыми и восьмидесятыми годами…
Слушая жену, глядя, как розовеют от волнения ее щеки, Дмитрий Петрович думал, что ведь она единственная неразрывно связана с ним мыслью, чувством, постоянной заботой; остальные, даже дочь, лишь вспоминают, а не помнят.
Странно делалось при мысли, что в те минуты, когда Александра Андреевна, увлекшись работой, перестает о нем думать, никто не помнит о нем, и даже самая тоненькая ниточка не связывает его с людьми во всех городах и селах, в поездах…
Он говорил об этом Александре Андреевне, и она возражала ему:
— Твои турбины, твой способ расчета прочности лопатки — все это существует. Женя к тебе очень привязана, она редко пишет, но это ничего не значит. А друзья разве забыли тебя? Из-за суматошной жизни устают очень, а вспомни, сколько внимания оказывали тебе сослуживцы, когда ты слег…
— Да, да, да, да, Саша, — отвечал он и утомленно кивал головой.
Но и она понимала, что дело тут не только в мнительности больного человека.
Конечно, друзьям его, людям уже пожилым, трудно ездить на службу в набитых автобусах и троллейбусах, у них заботы, летняя дачная страда, служебные неприятности. И все же ему больно, что старые друзья редко справлялись о нем, а посещают его не ради живого интереса и даже не ради него, а для самих себя, чтобы совесть не мучила.
Сослуживцы на первых порах, когда он заболел, привозили ему подарки: цветы, конфеты, но вскоре перестали его посещать… Движение его болезни их не интересовало, да и его перестала интересовать жизнь института.
Дочь, переехавшая после замужества в Куйбышев, раньше слала ему подробные письма, а теперь пишет лишь матери. В своем последнем письме Женя писала в постскриптуме: «Как папа, очевидно, без изменений?»
Дочь обижается на Александру Андреевну, ее сердит, что все свое время мать тратит на ненужных семидесятников и народовольцев, а теперь еще и на него, тоже забытого и ненужного.
Правда, почему Шура так привязана к нему? Может быть, это не только любовь, но и чувство долга? Ведь когда ее высылали в двадцать девятом году, он, обожавший Москву, бросил все — и любимую работу, и удобную комнату в центре, и друзей, — поехал на три года в Семипалатинск, жил в деревянном домике, служил на кирпичном заводишке.
Шура говорила: «Твои турбины, твои методы расчета живут» — и так далее. Турбин его конструкции нет, это Шура хватила, а его методом расчета прочности сейчас уже не пользуются, предложены новые.
Нельзя постоянно состоять в больных, надо либо выздороветь, либо перечислиться в умершие. Даря ему конфеты, сослуживцы как бы говорили: «Мы хотим помочь тебе преодолеть болезнь!» И когда его друг детства Афанасий Михайлович — Афонька — рассказывал об охоте, он подразумевал: «Мы еще будем с тобой, Митя, вместе ходить по лесам и болотам…» И дочь первые недели его болезни верила, что отец поправится, приедет к ней летом на Волгу, будет нянчить внука, поможет ее мужу инженерским советом и связями, десятками способов коснется граней жизни… Но время шло, а в жизни Дмитрия Петровича уж не случалось то, что бывало со здоровыми людьми, которые работали, ухаживали за хорошенькими сослуживицами, спорили на совещаниях, получали зарплату, поощрения и выговоры, танцевали на именинах у друзей, попадали под дождь, забегали, идя с работы, выпить кружку пива…
Его занимало, будет ли принесено лекарство из аптеки в облатках или порошках, придет ли делать укол приветливая сестра с легкими деликатными пальцами или угрюмая, неряшливая, с холодными каменными руками и тупой иглой, что покажет очередная электрокардиограмма… И то, что занимало Дмитрия Петровича, не интересовало его друзей и сослуживцев.
В какой-то день и дочь, и сослуживцы, и друзья перестали верить в выздоровление Дмитрия Петровича и потому потеряли к нему интерес. Раз человек не может выздороветь, ему нужно умереть. Как жестоко! Для окружающих смыслом существования безнадежно больного человека становилась одна лишь смерть, она занимала здоровых людей, а жизнь обреченного больного уже никого не занимала. Интересы безнадежно больного человека не могли совпасть с интересами здоровых.
Его жизнь не могла вызвать никаких событий, действий, поступков — ни на службе, ни среди охотников, ни среди друзей, привыкших с ним спорить, пить водку, ни в жизни дочери. Но его смерть могла стать причиной некоторых событий и изменений и даже столкновений страстей. Поэтому сведения о том, что безнадежно больной чувствует себя лучше, всегда менее интересны, чем сведения о том, что безнадежно больной чувствует себя хуже.
Предстоящая смерть Дмитрия Петровича интересовала широкий круг людей — соседей по квартире, и управдома, и дочь, бессознательно связавшую с его смертью свой возможный переезд в Москву, и регистраторшу в районной поликлинике, и охотников, совершенно бескорыстно любопытствовавших о судьбе его уникальной охотничьей винтовки, и дворничиху, приходившую раз в две недели убирать места общего пользования.
Его безнадежное существование интересовало лишь одного человека — Александру Андреевну. Он безошибочно, без тени сомнения чувствовал это, он ловил в ее лице смену радости и тревоги в зависимости от того, говорил ли он, что одышка стала меньше и днем не было загрудинных болей либо что у него был спазм и он принял нитроглицерин. Для нее он и безнадежно больным был нужен, да что нужен — совершенно необходим! Он чувствовал — ее ужасает мысль о его смерти, и в этом ее ужасе и была спасительная для него живая нить.
Был тихий субботний вечер, соседи в этот вечер обычно уезжали на дачу.
Дмитрий Петрович радовался воскресенью. В этот день с утра и до вечера он видел жену, слышал ее голос, шорох ее домашних туфель.
Он приоткрыл глаза и вздохнул — пора бы Александре Андреевне уже быть дома. Но он вспомнил, что она собиралась, идя со службы, зайти в аптеку и продуктовый магазин.
Он пытался задремать, во время дремоты не так ощущалось томительное движение — течение времени, а к концу дня он с силой, равной силе голода, испытывал потребность услышать знакомый звук ключа, потом услышать голос жены и увидеть в ее глазах то, что было для него важнее камфары, — живой интерес к его никому не нужной жизни.
— Ты знаешь, — сказал он несколько дней назад, — когда ты подходишь ко мне, у меня возникает чувство, словно мама рядом, а я, крошечный, в люльке. — Я соскучилась по тебе, — говорила Александра Андреевна.
Он открыл глаза, в ночном мраке, просветленном уличными фонарями, на постели напротив спала жена, и Дмитрий Петрович припомнил, что Шура приехала с работы, напоила его чаем и он уснул.
Несколько мгновений он лежал в полудремоте, с каким-то неясным и тревожным ощущением тишины. И вот он разобрался, понял — ощущение тишины шло со стороны постели, на которой лежала Александра Андреевна…
Страх ожег его. Он ошибся! Ему померещилось, будто жена, придя домой, поила его чаем, отсчитывала в рюмочку капли лекарства. Это было вчера, позавчера, всегда, а сегодня этого не было.
Испарина выступила у него на груди и на ладонях… Дмитрий Петрович напрасно считал себя самым несчастным существом в мире — умирать, согретым любовью жены, казалось ему счастьем теперь. Вот Шуры нет рядом с ним.
Его пальцы медлили повернуть выключатель — темнота была надеждой, темнота защищала.
Но он зажег свет, увидел застеленную утром постель Александры Андреевны. Ее нет, она умерла!
Что было в его последнем смятении: горе о погибшей — ее дыхание, ее мысль и каждый взгляд были драгоценней всего в мире… или жгучая сила его отчаяния была в том, что погиб человек, единственно любивший Дмитрия Петровича, такого беспомощного, одинокого…
Он попробовал сползти с постели, стучал сухонькими кулачками в стену, лежал мгновенье в беспамятстве, снова стучал кулаком.
Но квартира была пуста, лишь в воскресенье вечером приедут с дачи соседи… Сестра из районной поликлиники придет в понедельник утром. Воскресенье вечером… послезавтра утром… Эти сроки бессмысленно огромны. Где Шура? Разрыв сердца… сшиблена автомобилем, а может быть, Шура только что перестала дышать, и ее тело кладут на носилки, несут в анатомический театр.
Дмитрий Петрович уже не сомневался в смерти жены. В тот миг, когда он зажег свет и увидел ее пустую постель, он, продолжая существовать, стал, как ему казалось, безразличен для всех людей на земле.
Шурино преклонение перед народовольцами… Какая сила влекла ее к этим юношам и девушкам, к их короткой дороге, кончавшейся плахой… А его, своего больного мужа, Александра Андреевна любила не ради своего жалостливого сердца или ради своей совести и душевной чистоты, а вот так… Этого «так» — он не мог понять.
Мысли возникали из тьмы и порождали еще большую тьму.
Шура, Шура…
Хватило бы силы добраться до окна, он бы бросился вниз, на улицу.
Но смерть не только влекла его, она и страшила.
Все вокруг молчало — и сухой свет электричества, и скатерка на столе, и прекрасное задумчивое лицо Желябова.
Сердце болело, пекло, пронзенное горячей, толстой иглой. Дмитрий Петрович искал дрожащими пальцами пульс на руке, бессильный перед страхом смерти, которую он же призывал.
И вдруг глаза Дмитрия Петровича встретились с чьими-то медленными, внимательными глазами.
Многие годы видел он эту голову на стене и давно уж перестал замечать ее.
Когда-то он привез голову лосихи от препараторщика зоологического музея, и, казалось, она заполнила все пространство.
В утренней спешке, стоя в дверях уже в пальто и шляпе, он, прежде чем уйти, поглядывал на голову лосихи, а в трамвае вдруг вспоминал о ней…
Когда приходили знакомые, он рассказывал о том, как убил зверя. Александра Андреевна совершенно не выносила этой жестокой истории.
Шли годы, голова зверя покрылась пылью, глаза Дмитрия Петровича все безразличие» скользили по ней. И наконец эта мощная, длинная голова, с дышащей узкой пастью, окончательно отделилась от сумрачного осеннего леса, от запаха прели и мха, перешла в страну домашних вещей — и Дмитрий Петрович, вспоминая о ней лишь в дни квартирных уборок, говорил: «Надо голову лося посыпать ДДТ, сдается мне, в ней завелись клопы».
И вот в страшный час его глаза вновь встретились со стеклянными глазами лосихи.
В октябрьское, холодное утро он вышел на лесную опушку и увидел ее… Это было совсем близко от деревни, где ночевал Дмитрий Петрович, и он даже растерялся — так неожиданно произошла эта встреча, в месте, где, качалось, не могло быть зверя: ведь с этой опушки видны были дымки над избами.
Он видел лосиху совершенно ясно и рассматривал ее черно-коричневый нос с расширенными ноздрями, большие, привыкшие ломать ветки и отдирать древесную кору широкие зубы под немного приподнятой, удлиненной верхней губой.
Лосиха тоже видела его: в кожаной куртке, в австрийских ботинках и зеленых обмотках, сильный, худой, с винтовкой в руках. Она стояла возле лежащего среди кустиков брусники серого теленка.
Дмитрий Петрович стал наводить винтовку, и была секунда — все вокруг исчезло — красная брусника, гранитное небо над головой — остались лишь два глаза, обращенных к нему. Они смотрели на него, ведь Дмитрий Петрович был единственным живым существом, свидетелем несчастья, постигшего лосиху в это утро…
И с ощущением силы, счастья, с не обманывающим охотника предчувствием прекрасного выстрела, медленно, плавно, чтобы не погнуть деликатно-паутинную линию прицела, он стал нажимать на курок.
Потом, подойдя к убитой лосихе, Дмитрий Петрович разобрался, в чем дело: лосенок покалечил переднюю ножку — она застряла в расщепленном ольховом стволе, — и телок, видимо, очень боялся остаться один; даже когда застреленная мать упала, теленок все уговаривал ее не бросать его, и она его не бросила…
Сейчас Дмитрий Петрович, присмирев, лежал подле лосихи, как тогдашний прирезанный в осеннее утро покалеченный теленок. Она внимательно смотрела сверху на человека с подогнутыми под одеялом высохшими ногами, с тонкой шеей, с лобастой лысой головой.
Стеклянные глаза лосихи подернулись синевой, туманной влагой, ему показалось, что в этих материнских глазах выступили слезы и от их углов наметились темные дорожки слипшейся шерсти, когда-то выдернутой пинцетом препаратора…
Он посмотрел на постель жены, на свои высохшие пальцы, потом на скорбное и непреклонное лицо Желябова, захрипел, затих.
А сверху на него все глядели склоненные добрые и жалостливые материнские глаза.
Отзывы о сказке / рассказе: