1
Покойный Николай Андреевич работал главным инженером на знаменитом казанском заводе. С ним кроме жены и двух сыновей жила мать Анна Гермогеновна и племянник Левушка. Левушка когда-то болел скарлатиной с осложнениями и после этого никак не мог выучиться считать до десяти, боялся заходить в столовую, если там сидели посторонние.
Телеграмму о смерти брата принесли утром, когда Марья Андреевна стояла в передней и смотрела в почтовый ящик — белеет ли сквозь дырочки конверт. Она ждала письма от мужа из Средней Азии. Звонок прозвучал внезапно, над самым ухом. Она в полутьме передней прочла, «скончался» — у нее захватило дыхание, но тут же до сознания дошло, что телеграмма из Казани. Умер брат, Николай Андреевич. Против воли она почувствовала легкость:
— Гриша жив!
Она любила сына, мать, брата, но все это было несравнимо с ее чувством к Грише. Она поняла: жить без Гриши она не сможет.
Войдя в комнату, она подошла к кроватке Сережи и сказала:
— Бедный дядя Коля умер.
Сережа открыл глаза и улыбнулся бледным полным личиком.
И вдруг она вспомнила: как-то в детстве отец наказал ее. Весь вечер она плакала, к ней подошел Коля и сунул в руку холодный, тяжелый апельсин.
Марья Андреевна вышла в соседнюю комнату, громко позвала:
— Коля!
На похороны Марья Андреевна не поехала — у Сережи поднялась температура, доктор нашел в горле серые налеты. Она послала телеграмму: «Выезд откладываю, подозрение дифтерита Сережи».
Марья Андреевна написала письмо матери и жене покойного брата: «Милые, любимые, будьте мужественны, мамочка, вас особенно прошу, помните, что я и Гриша…»
Ночью ей вспоминался брат — он приезжал два месяца назад в командировку. Пока он жил в Москве, квартира напоминала универмаг. Николай Андреевич покупал книги, боты и вязаную кофточку для матери, прованское масло, электрический утюг, копченую колбасу, ситец в подарок домашней работнице, валенки для слабоумного Левушки, любившего зимой расчищать снег во дворе.
Марья Андреевна вспомнила, что, усадив Николая Андреевича в Гришин «ЗИС», она в душе была довольна. Гриша, вернувшийся вечером с заседания, прошелся по комнатам и сказал:
— Вот и снова порядок. — Он ничего больше не сказал, но теперь она ужасалась: ведь оба они радовались отъезду Николая Андреевича.
Она хотела перечесть его письма, но вспомнила, что Гриша всегда уничтожал старые письма.
Был такой маленький случай. Брат купил два билета на «Пиковую даму». Марья Андреевна, посмотрев на пиджак брата, на тонкий узелок его галстука и на концы воротничка, прикрепленные булавкой с шариком, подумала, что все будут поглядывать на них, как на провинциалов, и отказалась пойти.
Утром домашняя работница Антонина Романовна пошла получать анализ и позвонила по телефону:
— Леффлеровских палочек нет, одни стрептококки.
До революции Антонина Романовна владела мастерской дамских шляп. Оставшись без средств, она поступила в домашние работницы к Марье Андреевне Лобышевой. К Лобышевым она быстро привыкла. Григорий Павлович спрашивал ее о здоровье. Марья Андреевна иногда слушала ее рассказы. Обычно Антонина Романовна говорила:
— Ах, ужас, сегодня с одной дамой мы стояли за кислой капустой, я едва узнала свою заказчицу — вдову генерала Маслова. Она до сих пор живет от продажи своих вещей в комиссионные магазины, и представьте, ей семьдесят один год, и вот каждый выходной день играет на бегах.
Весь мир старушек, с сумочками, в потертых фиолетовых шубах, в горжетках, в шляпах со сломанными перьями, с лорнетами, но в то же время в валенках и нитяных варежках, был знаком ей: она знала сотни историй с грустным концом — о молодых дамах, некогда живших в особняках, занятых ныне яслями и амбулаториями.
Когда утром Антонина Романовна ушла, Марью Андреевну охватил страх. Она принялась звонить по телефону подругам. Но Шура Рождественская была на работе, Маруся Корф болела, а лучшей, закадычной подруги Матильды Серезмунд не оказалось в Москве: она уехала на пять дней в Узкое, в санаторий.
Марья Андреевна пошла в переднюю и открыла парадную дверь. Внизу кашляла лифтерша, на верхней площадке разговаривали женские голоса. Марья Андреевна послушала и, успокоившись, пошла в детскую.
Днем пришла телеграмма от матери: «Воздержись приездом, похороны сегодня, телеграфируй состояние Сереженьки».
— Я поеду, — решительно сказала Марья Андреевна.
Но Антонина Романовна сказала:
— Я не останусь одна с больным ребенком. Как хотите, но я не соглашаюсь, категорически.
Марья Андреевна подчинилась. Утром наконец пришло письмо от Гриши. Он писал: «Такое синее небо только на верещагинских картинах — помнишь, в Третьяковке, где Индия. Грустно, ты и Сережка в ноябрьской слякоти, а здесь ходят в белом, цветы на улицах». Марья Андреевна читала письмо мужа, и мрак, в который она была погружена в последние дни, словно стал проясняться. Она вспомнила о предложении перевести для журнала роман американского писателя, вспомнила, что Гриша хотел в начале марта поехать с ней к морю. Она подумала: «Как все переплетено в жизни!»
Она подошла к зеркалу.
«Можно дать не меньше сорока пяти», — подумала Марья Андреевна, но не стала пудриться, а произнесла:
Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море…
Она пошла в кабинет и до ночи работала. Она вела общественную работу в профсоюзе работников издательств, и ей приходилось участвовать в разборе запутанных, конфликтных дел.
2
С утра Марья Андреевна ушла по делам. Ей не приходилось вешать табеля в учреждении, но работы у нее было много. Она переводила, читала на курсах по повышению квалификации учителей, консультировала в библиотечном институте, готовила кандидатскую диссертацию.
Марье Андреевне нравилось, что ее, молодую, красивую женщину, уважают и даже побаиваются слушатели на курсах, ей нравилось спорить на педагогических советах.
Она была честолюбива, и ее всегда удивляло, что некоторые ее знакомые, занимавшие высокое положение, собираясь по вечерам, дурачились, вспоминали всякие смешные случаи, философствовали о старости, молодости. Ей нравилось показывать себя занятым человеком, и она с удовольствием произносила: «Какие там театры» или: «Что вы, где уж мне читать для своего удовольствия».
Марья Андреевна вышла из дому и пошла через мост. Асфальт, гранит набережной, большое небо над Кремлем — все было серым и суровым. Марья Андреевна пошла по набережной вдоль Кремлевской стены. Звезда над кремлевской башней светилась на темном небе, словно уже наступили сумерки. Сквозь зубцы стены была видна на склоне кремлевского холма все еще зеленая трава, уходил в темное небо купол Ивана Великого.
Из-под моста выплыл белый пассажирский пароход, и Марье Андреевне вспомнилось, как в 1938 году она с Гришей ехала пароходом из Москвы в Астрахань. Пароход пришел в Казань ночью, Гриша спал, а она не ложилась — хотела опустить письмо на пристани; ей и в голову не приходило, что брат ночью приедет на пристань. Брат окликнул ее — он был в белом кителе и белой фуражке. Гришу она не будила, так как он днем, загорая на верхней палубе, сжег спину и с трудом уснул. Николай Андреевич передал ей ореховую палку с нарезанными на коре квадратами, над которой, как он сообщил, Левушка трудился около двух недель. Потом они гуляли по дебаркадеру, она уговаривала Колю ехать домой, ей ужасно хотелось спать, но он говорил: «Ничего, Машенька, мне приятно с тобой гулять, я ведь днем и ночью в цехах, а здесь так прохладно».
И сейчас, глядя на пароход, шедший в затон, на закрытые желтыми жалюзи окна в каютах, на матроса в полушубке, сидящего в плетеном кресле, Марья Андреевна подумала: «Умер, умер…»
Она вернулась домой вечером, утомленная и довольная. С ней заключили договор на перевод и деньги выписали тотчас же, бухгалтер с большой предупредительностью отнесся к ней.
Ее ждало письмо от матери. Она писала, что Николай Андреевич умер внезапно, на заводе. «Весь день приходили рабочие прощаться с Колей, — писала мать, — почти все плакали, и не только старики, молодежи много, уборщицы из заводской конторы, сторожа».
В письме словно был скрытый вызов: мать писала, гордясь любимым сыном и требуя преклонения перед ним. И Марья Андреевна, читая письмо, ощутила раздражение. Но она тут же покаялась в своем скверном чувстве.
— «Какая грусть, какой раскол в кипении веселом», — повторяла она застрявшую в мозгу фразу.
Ей стало жалко родных в Казани, подруг, Гришу.
«Бедная моя Матильда, — думала она, — красивая, умная и так одинока, одна лишь у нее работа, работа, работа…»
3
Григорий Павлович Лобышев приехал скорым ташкентским поездом. Ездить в командировки ему приходилось раза два-три в год, и в семье выработался ритуал встречи. Но в этот раз Григория Павловича встретила Антонина Романовна.
— Где Марья Андреевна? — быстро спросил он. — Случилось что? Больна? Сережа?
— Нет, нет, — сказала Антонина Романовна, — она вчера в Казань уехала. Там все несчастья и несчастья. Умер ведь Николай Андреевич, его уж похоронили недели полторы. И вдруг опять телеграмма. Там с квартирой заводской осложнения, потом воспаление легких у Шуры… А у нас все благополучно, Сереженька здоров, спать уже лег.
Григорий Павлович прошел в столовую — стол был накрыт белой крахмальной скатертью, цветы стояли на столе, графин с коньяком.
— Ах ты, жил, жил и умер, — проговорил Григорий Павлович, — и всего на четыре года старше меня.
И милая квартира, о возвращении в которую он так мечтал, показалась ему из-за отъезда Маши пустой и угрюмой. А он-то радовался, представлял себе, как Маша нарядится в роскошный халат, купленный им на импортном складе Узбекшелка.
— Эх, ей-богу…
Он пошел посмотреть спящего Сережу.
— Болел он, бедненький, — сказала Антонина Романовна.
Григорий Павлович созвонился со своим заместителем Чепетниковым и условился, что тот приедет.
— Событий особых не было? — спросил он. — Ну да ладно, приезжай.
Позвонил телефон. Звонила Матильда.
— Ты только что приехал, а я позавчера из Узкого, — сказала она. — Маша просила о тебе позаботиться.
Григорий Павлович уважал ученость Матильды, считал ее хорошим членом партии. Но он всегда говорил с ней насмешливым тоном. И теперь он сказал:
— Ну что ж, приступай, Матильдус, к исполнению принятых обязанностей. Кати к нам… Нет, нет, не поздно, тут еще по делу должен приехать Чепетников… Кроме шуток, я очень буду рад, настроение собачье, буквально.
Вновь затрещал телефонный звонок. Это говорил нарком.
— С приездом тебя. Хорошо, что вернулся… Мне сказал только что Чепетников… Завтра? Завтра мне в Кремль… Я понимаю… В одиннадцать… Никак не больше пятнадцати минут… Ну, отдыхай, отдыхай.
А еще через несколько минут позвонил старый товарищ — Мохов.
— Приезжай, брат, тут ты увидишь одну высокую белокурую даму, — сказал Григорий Павлович, зная, что Мохову нравится Матильда.
Плохое настроение прошло. Григория Павловича привели в обычное возбуждение эти один за другим раздавшиеся телефонные звонки. Приподнятое, «московское» чувство, когда кажется, что ты всем нужен, что нет пустоты вокруг тебя.
В ожидании он вытащил из ящика стола груду старых фотографий. Во времена гражданской войны снимались в шинелях и в буденовках, должно быть, оттого, что всегда ездили. И снимались очень часто, верно, оттого, что легко завязывалась дружба и часты были разлуки. Рассматривая фотографии, Григорий Павлович всегда волновался. Лишь двое из его многочисленных армейских друзей жили в Москве — Димка Мохов и Абрашка Гуральник. Он рассматривал фотографии товарищей, важно опиравшихся на шашки. Иных уж не было на свете, иные были далече. Чего только не пришлось перенести им — голод, пулеметный огонь белых, вероломство бандитов, сыпняк… И сражались они в возрасте, когда современные молодые люди едва начинают посещать спектакли и фильмы, на которые допускаются дети старше шестнадцати лет.
Нынешние снимки были светлее и все относились к курортным временам: группа из санатория «За индустриализацию», или «Имени Семнадцатого партсъезда»; Теберда, Гагры, Сочи. Снимались на мраморных ступенях, подле кактусов в каменных вазах, на террасах, в плетеных креслах, на берегу моря. Странно было: эти лежащие на пляже полнотелые люди когда-то тоже ходили в буденовках, с маузерами и шашками на боку.
Особенно было приятно вспомнить прошлое, когда приезжали Мохов и Абрашка. Парням в шинелях было девятнадцать лет, а молодой Советской республике всего лишь полтора года. Сколько наивных мыслей было у них, какая подчас смешная путаница происходила у них в головах! Но как убежденны и мужественны были они, не колеблясь отдавали жизнь за революцию.
Он любил то ушедшее время, но, пожалуй, не меньше любил он свое настоящее, пору зрелости, пору, когда Советской республике шел двадцать третий год.
Обстановка суровой московской деловитости, ощущение силы стали необходимы ему, звонок из гаража по утрам, бесшумный ход автомобиля, негромкий голос секретаря, доклады, заседания, споры; его радовало, что за время его работы в наркомате построены комбинат и два мощных завода. Стоило уехать на несколько недель из Москвы, как он начинал тосковать. И в нынешнюю поездку обратная дорога казалась бесконечной — в ноябрьском сумраке плыла мимо окон равнинная мокрая земля. Скорей бы увидеть быстрые людские толпы, рубиновые блики светофоров, проехать по Красной площади, где в сиреневом вечернем дыму стоит Василий Блаженный.
Первым приехал Чепетников.
Чепетникова выдвинули на работу в наркомат в начале 1939 года. Раньше он работал в Татреспублике. Лобышеву казалось, что Чепетников холост, живет в общежитии и по вечерам чистит ваксой ботинки, а потом сидит на койке и читает журнал «Спутник агитатора». Когда Чепетников заболел, Лобышев навестил его; оказалось, что в двух комнатах Чепетникова живут жена, трое детей и дед, спавший на диване в столовой в валенках и ватной кацавейке. Пока Лобышев разговаривал с Чепетниковым, из соседней комнаты слышался оживленный женский голос:
— Сколько же ей детских польт купить, он же поедет скоро, а в Казани детских польт совсем нет.
Между Лобышевым и Чепетниковым установились плохие отношения. Однажды на заседании коллегии Лобышев сказал Чепетникову, что тому нужно «ночи не спать, гореть на работе, а не заниматься мелкой ерундой». Его поддержал нарком, Лобышев думал, что испортил отношения с замом. На следующий день Чепетников сказал ему:
— Спасибо за товарищескую критику. Правильно ты подошел к вопросу, не ту я взял установку.
«До чего ловок, сукин сын, неотесанный, темный, но до чего ловок», — подумал Лобышев даже с некоторым восхищением.
Хотя Григорию Павловичу было интересно узнать, прошла ли смета, как решилось дело старшего референта, которого обвиняли в даче неточных сведений, он начал рассказывать первым.
Григорий Павлович не стал рассказывать о синеве неба, о бледных песках при лунном свете, о разговоре в поезде с красавицей узбечкой. Он сказал:
— Самое главное я тебе изложу в нескольких словах… — И рассказал о контрольных цифрах, данных хлопкоочистительным заводам, о расширении посевных площадей, о своем споре с председателем узбекского треста Рассуловым.
Слушая его, Чепетников поглядывал на фотографии.
Григорий Павлович внезапно спросил:
— А ты где воевал во время гражданской?
— Я? — Чепетников качнул отрицательно головой. — Да нигде.
— То есть как нигде?
— А так. Я поступил в двадцать шестом году на завод, а до этого в деревне жил.
— И неужели не участвовал в гражданской войне?
— Я ж говорю, скрывать бы не стал, — обиженно сказал Чепетников, — если хочешь, проверь по личному делу.
— Да ну тебя, — сказал Григорий Павлович, — я просто удивился.
— А чего удивляться. Я в партию в тридцать четвертом году пошел.
— Да, — сказал Григорий Павлович, — а вот я с двадцатого.
— Стаж.
Они помолчали.
— Ну, как в наркомате? — спросил Григорий Павлович.
— Да как будто все в порядке. Твоего Савельева сняли с передачей дела в прокуратуру.
— А кредиты по текстильному комбинату?
— Прошли в Совнаркоме.
Григорий Павлович смотрел в глаза Чепетникову.
— Рассказывай, рассказывай, я же все знаю.
— Раз все знаешь, зачем рассказывать, усмехнулся Чепетников и неожиданно добавил: — А тебе что, звонили уже?
Лобышев сказал:
— Нет, это я шутя, — и снова с тревогой подумал: «Ох и ловок ты, сукин сын».
Он проводил Чепетникова как раз в то время, когда зашумел внизу лифт.
Он смотрел в лестничный пролет на скользящую по перилам руку Чепетникова.
Лифт остановился — вышла Матильда, а за ней Мохов.
— Как это вы вместе?
— Встретились в парадном, случайно,
— А Матильда становится все красивей… И нет спасенья на земле.
— Чем же это кончится? — смеясь, сказала она.
Григорий Павлович, помогая ей снять пальто, говорил:
— Встретишь на улице — в голову не придет, что это профессор. Киноактриса или укротительница львов.
— Морских и сухопутных, — сказал Мохов.
Матильда с Антониной Романовной пошли в спальню смотреть на спящего Сережу.
— Ты вроде похудел, — сказал Лобышев.
— Занимаюсь гимнастикой, это помогает. А ты что ж, овдовел — уехала Маша!
— Брат у нее умер — знаешь, в Казани жил.
— Что ты! Я ведь его знал когда-то.
— Да, давление, кровоизлияние в мозг.
— Вот и я от этого умру, наверное, — повышенное давление. Сто шестьдесят.
— Брось ты. В нашем ученом совете у академика Шевикина двести сорок, а он водку с утра пьет. Мохов рассмеялся. Они помолчали немного.
— Знаешь, когда я с Машиным братом встречался? — спросил Мохов. — В двадцатом году. Вы тогда только поженились, а я с Восточного фронта на Польский эшелоном шел. Заехал повидаться, а вас не было. Он меня провожал ночью. Я Москвы не знал, темень, а до утра ждать тоже боялся — как бы эшелон не ушел. Через всю Москву меня провел — шутка ли, пешком!
— Коньяк пить будем? — сказал Григорий Павлович.
— Это можно. — Он кивнул головой на дверь. — Что это она пропала там?
— Женщина, знаешь. У нее своих детей нет, — сказал Григорий Павлович. — А Николая Андреевича я не очень любил. Этакий беспартийный инженер. Что-то в нем обывательское было.
Вошла Матильда и села за стол.
Она знала, что нравится Мохову. И сейчас, рассказывая о своей работе, о новой нагрузке, взятой ею в почвенном институте, она чувствовала напряженное, упорное внимание Мохова.
Стол был накрыт, как обычно к приезду Григория Павловича, и, очевидно по указанию Маши, Антонина Романовна купила все любимые им закуски. Но от этого еще больше чувствовалось отсутствие Маши. Его сердило, что Матильда, разошедшаяся в двадцать девятом году с мужем, до сих пор не вышла замуж, сердило, что Мохов, в жизни которого было много увлечений, холост и не страдает от одиночества. А ему, Лобышеву, стоило разлучиться с Машей на месяц — и уж он начинал нервничать и тосковать.
Рассердившись на них и желая смутить, он спросил:
— Матильда, тебе правится Мохов?
— Нравится, — протяжно ответила она.
— А чем же он тебе нравится, расскажи нам, пожалуйста. — И он подумал: «Да, таких смутишь, черта с два».
— Многим нравится, — сказала она и поглядела на Мохова, — нравится, что он красивый, нравится, что он молчаливый, благородный. — Она снова поглядела на него и продолжала усмехаясь: — Нравится, что он грустный, а я не люблю жадных до жизни людей.
Она говорила медленно, посмеиваясь, и Мохов не мог понять, шутит ли она или говорит серьезно.
А она убоялась своих слов — начала шутя и почувствовала, что волнуется.
Зазвонил телефон. Григорий Павлович пошел в кабинет.
Мохов подошел к Матильде.
Она сказала с укоризной:
— Боже, какой вы большой, Мохов.
— Мне везет, — сказал он. — Едва я подумал, хорошо бы Гришке выйти отсюда, и зазвонил телефон.
— Как я устала, — сказала она поспешно.
Ей не хотелось серьезного разговора.
Мохов повторил:
— Знаете, Матильда, мне везет, ей-богу, везет.
— В чем же, Мохов?
— Ну как бы вам объяснить это, — сказал он, — да вот как: вы знаете, какая была у меня жизнь. Вот. А теперь пришла любовь.
Она подняла голову и проговорила:
— Сегодня я спрашивала студента одного, он так, бедняга, волновался, что все время вместо «коллоид» говорил «галоид».
— Вот видите, — сказал он.
— Тут превосходный вид из окна, — внезапно сказала она и подошла к балконной двери, — замечательно! «Кругом огни, огни, огни…» Смешение огней, хаос, а вглядеться — и видна систематика огней. Вот движущиеся, быстрые — это автомобили, а плавные, видите, — троллейбусы. Неподвижные желтые, голубоватые — из окон домов — абажуры. А улицы огненным пунктиром прорублены в светлом движении… Я не могу понять, как это с высоты разбирают, куда бросать бомбы.
— Бомбы бросают на затемненные города, освещая их ракетами, — сказал Мохов и добавил: — Слышу, кик Гриша шваркнул трубку.
— Мохов, — проговорила она, — вы хотите, чтобы…
— Даю вам слово, — поспешно перебил он. — У меня нет чувства торопливой тревоги, совершенно нет.
Он повернулся в сторону вошедшего в столовую Григория Павловича и сказал:
— Ты, Гришка, разговариваешь по телефону, как моя Нюра со своими подругами, минут сорок.
— Что, — спросила Матильда, — неприятности?
— Пустое… позвонил мой секретарь. С божьей помощью на меня свалили и приказ о снижении качества, и инженер прогулял, и увольнение референта, и в моем управлении процент опоздания оказался выше, чем у других. Да и не могу я всей этой микроскопией заниматься. Это Чепетников любит разбирать, почему курьер опоздал и почему инженер в часы службы был замечен в парикмахерской. Я уж говорил на коллегии: Плюшкин. Да не проймешь, а мой Чепетников Гоголя не читал. Не проработал.
— Гриша, Гриша, — сказала Матильда, — откуда в тебе эта надменность к новому поколению? Словно выше нашего поколения ничего в мире нет и не было.
Она посмотрела на Мохова.
Он сидел нахмурившись, упорным взглядом рассматривая скатерть.
— Ну и что ж, — запальчиво сказала она, точно ей возражали, — почему ты думаешь, что Чепетников не читал Гоголя? Я вижу молодежь. Какое трудолюбие, какое уважение к науке! У вас такого не было.
Григорий Павлович ответил:
— Это, прелестная Матильда, все так. На молодежь наша великая надежда. Но ты подумай лучше! Чепетников, такой трудолюбивый, об этом заседании ни слова. Мудрец, ей-богу, мудрец. И все доносы пишет, чуть что — донос, чуть что — враг народа»
Он налил себе в рюмку коньяку и сказал:
— Жуткий, первобытный малый, да ничего, видал я и не таких.
— Товарищи, последние известия пропустим, — сказала Матильда, — половина двенадцатого.
Началась передача.
— Отъясова, Телятников, я дикторов по голосам узнаю, — сказала Матильда.
— Да что слушать, смехота: называется последние известия, — сказал Григорий Павлович: — «Ровно четыреста лет тому назад…»
— А я люблю, — сказал Мохов. — Я, слушая эти мирные известия, всегда думаю: вот в чем огромная силища — весь мир воюет, гремит, а у нас забил нефтяной фонтан, откопали позвонок динозавра, натолкнулись на стоянку первобытного человека, бурят-монгольский театр выехал в Москву, мичуринец-слесарь срезал первую кисть уральского винограда.
— Да тише вы, философы, — сказала Матильда и подняла палец.
Диктор несколько повышенным голосом проговорил:
— Германское информационное бюро передает следующую сводку Верховного командования германской армии…
— Поехали, — сердито пробормотал Мохов.
Они молча, внимательно слушали.
Лишь когда дикторша сказала: «В Центральном Китае сведения с фронта не поступали», — все одновременно вздохнули, задвигались.
— Вот так, — проговорил Григорий Павлович, — мы спускаем суда на воду, а они пускают на дно.
— И какая будничность в этих сообщениях, — сказала Матильда, — словно экономический бюллетень — тоннаж судов, брутторегистровые тонны, а рядом пожары, видные через Ла-Манш взрывы, которые слышны за сто километров, гибель населения.
В это время часы на Спасской башне начали отбивать полночь, и тотчас раздался мерный, мощный «Интернационал». Он заглушил голоса людей, и они притихли.
Матильда внезапно спросила Мохова:
— Скажите, Мохов, а что это за Нюра у вас по сорок минут по телефону разговаривает?
— Домашняя работница. Девица.
— Почему же она не работает на фабрике, молодая девушка?
— Не может, она, бедная, горбатенькая. Убрать комнату, накормить кота Панкрата — это она может, а на фабрике ей не под силу.
Он усмехнулся:
— Много у Евы дочерей, и я рад этому.
Они вышли в переднюю.
— Митя, знаешь, — сказал Григорий Павлович, — ведь радио это мне покойный Николай Андреевич подарил. В прошлом году. Как-то сейчас только дошло, что он умер… Слушай, Митя, — сказал он, — переночуй у меня. Мне тяжело одному — война эта, смерть Николая Андреевича, а Маши нет, на работе подземные толчки… А, Митя? Помнишь наши военные ночевки? А, Митька, ей-богу? А утром я тебя подброшу на машине в академию.
Мохов посмотрел на Матильду, пристукивавшую ногой, чтобы туфель лучше пошел в ботик, посмотрел на детское просительное лицо Лобышева.
— Нет, брат, ты мужик взрослый, пора не бояться буки, — сказал Мохов, — завтра уж созвонимся.
4
Марья Андреевна пробыла в Казани неделю. Здоровье Александры Матвеевны, жены брата, улучшалось медленно.
Все хозяйство, хлопоты легли во время ее болезни на Анну Гермогеновну.
Семидесятитрехлетняя старуха следила за тем, чтобы дети вовремя ели, уходя гулять, одевались потеплей, а возвращаясь домой, мыли руки с мылом; она ездила в страховую кассу, оформляла денежные дела, хлопотала по поводу квартиры в городском Совете и в заводоуправлении, писала заявления, а по ночам дежурила возле невестки.
Анна Гермогеновна работала в молодые годы фельдшерицей в сибирской деревне. Однажды во время поездки на нее напали волки, и, пока возница гнал лошадей, Анна Гермогеновна стреляла из ружья. Эту историю Марья Андреевна слышала в детстве множество раз, но только сейчас она поняла, что мать у нее сильный, мужественный человек. И потому особенно страшно было, когда Анна Гермогеновна сказала:
— Мне, Маша, хочется только одного — умереть.
Марья Андреевна совсем расстроила себе нервы. Глядя на племянников, она плакала от жалости. Александра Матвеевна раздражала ее. При выздоровлении Александре Матвеевне все время хотелось есть, но она стеснялась своего аппетита и в присутствии Марьи Андреевны отодвигала тарелку. Левушка постоянно сидел у Александры Матвеевны, и когда входила Марья Андреевна, она чувствовала его испуганный, восхищенный взгляд. Он никогда с ней не говорил. Марья Андреевна сказала матери:
— Мамочка, какая-то притупленность к потере ощущается в Шуре. Примитив. Все же чувствуется в ней поповна.
Но мать, сурово, даже злобно осуждавшая самое маленькое невнимание к памяти сына, сказала ей:
— Что ты, Машенька, уж так, как Шура любила Колю, трудно любить.
— Не знаю почему, — сказала Марья Андреевна, — Меня она все время раздражает.
— Я ее люблю, — сказала мать. — Ты посмотри, как она к Левушке относится. Мать постучала мундштуком папиросы о край стола и закурила.
— Знаешь ли, Маша, — сказала она, — если говорить правду, то не тебе осуждать ее.
— Мамочка, вы таким тоном говорите, словно я в чем-то виновата. В чем же?
— Видишь ли, я с тобой никогда об этом не собиралась говорить. Ты только не обижайся на меня. Левушка — сын Виктора, вашего старшего брата, — значит, — он имеет отношение к тебе такое же, как к Коле. Даже больше. Виктора посадили, жену вслед за ним. Ты у Виктора жила шесть лет. Вспомни, как баловали там тебя — и дачи, и каждый год к морю. Посадили Виктора с женой, и остался Левушка в сиротах. Не ты взяла Леву, а Коля. Ведь Лева для Шуры совершенно чужой мальчик. А сколько внимания и любви она проявила. А ты хотя бы из приличия предложила Левушке маленькую помощь, прислала бы ему из Москвы старое пальто мужа. А здесь во многом себе отказывать приходится — и разве Шура хоть раз различие проявила в заботе о мальчиках? Наконец, Машенька, я-то Шуре чужой человек — свекровь. А я за все годы, что живу здесь, не почувствовала ничего дурного, а когда живешь не в своем доме, кажется, одно не так сказанное слово — как нож острый. Видишь, Маша, я к тебе не в претензии за невнимание ко мне, но ты не будь так строга к другим. Марья Андреевна опустила голову, закрыла ладонью глаза.
— Как это все тяжело, — сказала она.
— Тяжело, очень тяжело, — сказала мать и не стала утешать ее.
Марье Андреевне становилось легче, когда она выходила гулять с мальчиками. Во дворе ездили на санках дети в солдатских телогрейках и больших валенках, трамваи на улице почему-то беспрерывно звонили, хотя улица была пустой, изредка проезжали забытые в Москве «газики» с парусиновым верхом.
Марья Андреевна вела мальчиков за руки. Старший, Алеша, бледный и молчаливый, любил говорить об умном и, когда Марья Андреевна вернулась с могилы брата, спросил ее:
— Скажите, тетя Маша, вы видели когда-нибудь рефрижератор?
Четырехлетний Петька, скуластый, на редкость некрасивый, краснощекий, белоголовый, курносый, с узкими веселыми глазами, был очень привлекателен; с ним заговаривали прохожие, а женщины останавливали его и тормошили. Однажды военный, вылезая из автомобиля, посмотрел на Петьку и сказал:
— Ах ты ухарь-купец. — И отдал ему честь.
Они зашли в игрушечный магазин, и Марья Андреевна купила Петьке большого черного медведя. Неожиданно Алеша заплакал. Глядя на него, заревел и Петька. Она растерялась, ничего не могла понять, поспешно повела их домой, и всю дорогу они лили слезы.
Дома Марье Александровне объяснили причину слез: отец обещал мальчикам купить таких черных медведей к Новому году.
«Нет, нет, совершенно невыносимо», — подумала Марья Андреевна и решила заказать билет на городской станции.
Она написала вечером мужу письмо.
«Меня все здесь давит — и горе, и сложность жизни, и обывательская затхлость, и отсутствие больших интересов. А с другой стороны, что требовать от бедной мамы, от несчастной Шуры. Шуре надо работать — пенсия не так велика. Да и квартирный вопрос сложен. Городской Совет им дает хорошую комнату, солнечную, завод квартиру ведь отбирает; правда, заводоуправление их не торопит, но очень трудно будет всем в одной комнате. А с Левой что делать? Я советую устроить его в специальную колонию, мама хмурится, молчит, я понимаю ее. Я вообще чувствую себя виноватой перед ними, я виновата, ты-то ни при чем. Я хочу предложить маме переехать в Москву, я буду в столовой, а она с Сережей, а то ведь у нас гости до поздней ночи, ей трудно будет пережидать, пока уйдут».
Письмо было деловое, но перед тем, как запечатать его, Марья Андреевна приписала:
«С ума схожу, так соскучилась по тебе, по Сереже, глупый Гришка, ничего ты не понимаешь…»
Вечером ее охватила тоска. Она надела пальто и вышла на улицу. Было совсем темно. Марья Андреевна пошла в сторону завода. Она шла по сосновой роще мимо освещенных инженерных коттеджей, вышла на опушку и остановилась — в долине стоял завод. Пятиэтажные стеклянные кубы цехов были полны белого огня; коралловый дым тяжело выползал из десятков труб, словно выдавливался из гигантских тюбов. Марья Андреевна долго стояла, восхищенная необычайной картиной. Казалось, на этом заводе работают суровые рыцари труда. И ей странно было на обратном пути рассматривать в освещенных окнах оранжевые абажуры, силуэты фикусов, слушать звуки патефона.
Она спала в кабинете Николая Андреевича на кровати с сеткой. Утром она проснулась от какого-то необычайного ощущения и, вскрикнув, схватилась за край постели. Непонятная сила приподнимала ее. Она прислушалась: из-под кровати раздавалось пыхтенье живых существ.
Марья Андреевна заглянула под кровать. Алеша и Петька стояла на корточках и, сопя, деловито отдуваясь, старались поднять головами сетку.
Марье Андреевне сразу стало весело, словно она проснулись у себя в Москве.
— Черти, милые черти, вылезайте-ка, — говорила она.
Пришла мать.
— Машенька, — сказала она, мы с Шурой решили, чтобы ты отобрала книги, нужные тебе и Грише. Пусть у вас будет память о Коле.
— Спасибо, родная, — сказала Марья Андреевна, — но меня все грызет совесть после вчерашнего разговора. Сколько внимания нам оказывал Коля. Я ночью вдруг вспомнила — вот и радио он нам подарил.
Перед обедом Марья Андреевна принялась просматривать книги. Ее удивляла величина библиотеки.
Она снимала книги с полок, почти во всех имелись карандашные пометки. Эта библиотека сейчас умерла вместе с Николаем Андреевичем. Марью Андреевну поразила мысль, что книги, собранные волей одного человека, выразили его духовную жизнь. И сейчас, со смертью брата, библиотека начала распадаться, как распадается на клеточки мозг умершего. Старые технические журналы сожгут, а, вероятно, в таких, ставших ненужными, журналах много драгоценного находил Николай Андреевич.
И не только библиотека — весь быт дома дрогнул, начал распадаться. И страшно казалось не то, что быт этот уничтожался, а именно то, что он все еще сохранялся, когда стержень его исчез.
Почтальон принес пачку технических журналов.
Приехал хозяин избы, у которого летом семья жила на даче, привез сухих грибов и вязку воблы, которую обещал Николаю Андреевичу.
В этот день Александра Матвеевна впервые встала с постели. Во время обеда пришел директор завода. Это был молодой человек, лет тридцати. Марья Андреевна заметила, что он по-простому произносил некоторые слова. «Я всею душою сочувствую», — несколько раз сказал он. Директор рассказал, что рабочие предложили собрать деньги на памятник, они все любили Николая Андреевича, — он переоборудовал вентиляцию в цехах, провел большую работу по технике безопасности.
«Вроде нашего Чепетникова, — подумала Марья Андреевна, — говорит ласково, а все оглядывает комнаты, не терпится занять Колину квартиру».
И неужели этот человек, говорящий «всею», «пинжак», способен директорствовать на огромном заводе?
— Простите, Александра Матвеевна, и вы, мамаша, извините, не придется с вами посидеть, — сказал он, — вот письмо, Александра Матвеевна, получилось для Николая Андреевича, я захватил.
Когда директор вышел в прихожую, за окном раздался низкий голос «ЗИСа».
— Давно он директором? — спросила Марья Андреевна.
— Года полтора, — ответила Анна Гермогеновна и махнула рукой. — Коля говорил, что парень он неплохой, а вот Колю все подозревал, считал его чуждым.
— Ах, боже мой, — точно вступая в спор, сказала Александра Матвеевна, — а рабочие хотят Коле памятник ставить. Вот, пожалуйста, письмо из Москвы от бывшего рабочего нашего завода. Он теперь председателем в каком-то важном месте, сколько благодарности к Коле, и в обиде — узнал, что Коля был в Москве и не заехал к нему.
Шура всех ответственных работников, где бы они ни работали, называла председателями.
— Тетя Маша, — спросил Алеша, — как вы думаете, кто победит, немцы или англичане?
— Не знаю, деточка, — рассеянно сказала Марья Андреевна, — главное то, что мы не воюем.
— Пить, — басом сказал Петька.
— Сам пойди и налей из графина, — сказала Анна Гермогеновна.
— Мамочка, он ведь все опрокинет на себя, — сказала Марья Андреевна.
— Пусть, — сказала Анна Гермогеновна, — пусть привыкает. Так вас отец воспитывал.
— А мне кажется, что это перегиб, — проговорила Марья Андреевна.
Она сама не отдавала себе отчета, почему ее раздражают мать и Шура.
Во всем, что они говорили, она чувствовала скрытый укор себе и Грише: в том, что рабочие любили Колю и что пришло письмо от какого-то выдвиженца из Москвы. Словно все эти рассказы имели тайную мораль:
«Вот видишь, вы-то в Николае ничего хорошего не видели».
Ее раздражала царившая в доме интеллигентская добродетель. Как и в далекое время детства, мать почти ежедневно вспоминала о своем знакомстве с Короленко. С утра детям внушали, что они должны сами стелить себе постели, сами одеваться. Алеша выносил мусорное ведро, чистил ботинки. Даже маленького Петьку посылали в аптеку.
«Душно здесь», — думала Марья Андреевна.
Но одновременно ей становилось тревожно и тяжело. Вспомнилось, как весной тридцать седьмого года Николай написал, что его обвинили в общении с врагом народа — братом Виктором — и что ему грозит беда. Он просил Григория Павловича написать в партийную организацию завода, удостоверить, что знает его в течение двадцати лет. Гриша сказал: «Не могу я сам по себе писать, меня не запрашивали, запросят — я отвечу». Она написала брату, что его письмо не застало мужа, Гриша уехал на три недели. А потом и надобность миновала — обвинения отпали. И особенно тяжело было вспоминать открытку брата: он радовался, что отъезд освободил Гришу от ненужных беспокойств. А Виктор? Какой ужас охватил ее и Гришу, когда они узнали об его аресте! Как безрассудно поступил Коля, взяв Левушку к себе!
— Зачем я здесь? — вдруг сказала она вслух. — Шура выздоровела, завтра я уезжаю в Москву.
И оттого, что найден такой простой выход, она почувствовала себя счастливой.
День отъезда прошел незаметно.
Мать сидела у печки, на ее лице было спокойное, бессильное выражение. Шура штопала Петькину курточку с золотыми пуговицами; и в этой матросской курточке с крошечными пустыми рукавами была невыносимая беспомощность. Жалость и любовь, как в первый день, когда она прочла телеграмму о смерти брата, охватили Марью Андреевну. Уже перед ее глазами стояли картины московской жизни — занятия со слушателями, лыжные прогулки, телефонные звонки подруг. И, стыдясь своего счастливого жребия в жизни, она особенно остро ощущала жалость к матери, племянникам, Шуре.
— Дорогие мои, дорогая моя, — сказала она и обняла мать, — давайте перед отъездом поговорим по душам. Мы ведь строим зимнюю дачу. Давайте все там поселимся большой семьей. Алеша и Петька как в раю будут и зимой и летом. Мы там уже посадили клубнику, этим летом соберем первые ягоды. Разведем цветники, запасем сухих дров, мы с Гришей будем то в городе, то на даче с вами. Хорошо? Ладно? Условились? Ну чего же вы молчите?
Шура подняла глаза от шитья и сказала:
— Спасибо большое. Только ведь мне работать нужно — как же я на даче буду жить. Но большое, очень большое спасибо.
— И я хочу преподавать английский язык, — проговорила Анна Гермогеновна.
— Что вы, мамочка, вам пора отдохнуть, — решительно сказала Марья Андреевна, — ну, в общем, увидим, я уверена, все устроится.
Перед отъездом, уже в пальто и в шляпе, Марья Андреевна, боясь расплакаться (она дала себе слово больше не плакать), ходила по кабинету и говорила:
— Боже мой, я опоздаю, где же Шура?
Марья Андреевна подошла к матери:
— Мамочка, дорогая моя… Я вас прошу об одном. Приезжайте в Москву. Ну поймите же, дорогая моя, ведь теперь нельзя жить такой большой семьей с Шурой и детьми. Вы должны к нам поехать, Левушку надо устроить, а Шуре мы поможем со службой. Ей легче будет самой, клянусь вам. А вы к нам, мамочка, только к нам, слышите? Это мое единственное желание.
Мать погладила дочь по плечу и сказала:
— Девонька моя, не нужно волноваться, не нужно спешить, мы все решим, вся зима впереди.
— Мамочка, вы сердитесь на меня, плохую, эгоистичную? Не сердитесь? Приедете в Москву?
В комнату вошла Шура.
Она посмотрела на расстроенное лицо Марьи Андреевны и сказала:
— Анна Гермогеновна, почему вы не хотите в Москву? Ведь там хорошо.
— Шурочка, уговорите маму, — просительно проговорила Марья Андреевна. — Я сразу же вышлю деньги по телеграфу.
Александра Матвеевна жалостливо улыбнулась и развела руками.
— С богом, — решительно сказала Анна Гермогеновна, — а то на вокзал опоздаешь. Теперь вот что: я из Колиного дома не уйду. Вместе с Шурой будем тянуть. И Левушка не уйдет в казенный дом. Вместе пробедуем. Когда вышлешь деньги, я приеду, поживу у вас немного, погощу.
— Мамочка, приедете? Мы вас уговорим с Гришей!
— Обещаю — значит, приеду. Колю вспоминайте. — И она поцеловала дочь слабыми холодными губами.
Потом она почти злобно крикнула Александре Матвеевне:
— Не реветь, а то я сама зареву!
5
В Москве произошла новость. Матильда вышла замуж! Если б Марья Андреевна узнала, что за время ее отсутствия американский материк погрузился в океан или, наоборот, из океана возник новый материк, она бы меньше удивилась, чем в ту минуту, когда Григорий Павлович сказал:
— А знаешь, Димка Мохов на твоей Матильде женился.
— Что? — шепотом сказала она. — Матильда вышла замуж?
— Чего же ты так? Красивая, но не очень молодая женщина вышла замуж — более чем естественно.
— Гришенька, ты ничего не понимаешь. Меня это потрясает, понимаешь! В мозгу не умещается.
— Но почему же?
— Да я и сама не знаю почему, в том и секрет, что не знаешь почему… Ты мне лучше расскажи, как, что? Ах, негодяйка, ведь ни слова мне не сказала. Подумай, как хорошо!
Она сразу вошла в московскую жизнь, и все ушедшее на несколько дней вновь стало важным и необходимым. Она даже удивлялась, что забыла о том, что ей нужно выступить на общемосковской конференции, сдать отчет, забыла и то, что газовая колонка в ванной неисправна, что нужно шить весеннее пальто.
Она расспрашивала Григория Павловича, была ли коллегия, как встретил его нарком, качала на руках Сережку, отвечала на расспросы Антонины Романовны, желавшей знать, есть ли в Казани троллейбусы.
После обеда она позвонила Матильде, ей сказали, что Матильда еще не пришла с работы.
Тотчас она позвонила Мохову.
Чей-то голос ответил:
— Они женились и не бывают дома.
Муж сидел на диване и, улыбаясь, смотрел на Марью Андреевну. И она все время чувствовала радость встречи.
Это было чувство естественности, чувство покоя, которое наступило после тревожной жизни в разлуке.
Она села рядом с мужем и долго смотрела на него, гладила по волосам.
— Гриша, расскажи поподробней, какие у тебя были события? — спросила она.
Он обнял ее и осторожно поцеловал в угол глаза.
— Понимаешь, Машук, вот чудесное событие — ты-вот со мной.
— Все, все обойдется, хороший мой, — сказала она, — все обойдется.
Он не поехал вечером в наркомат, а решил остаться дома.
Пили чай вдвоем.
Никогда не казалась так приятна маленькая столовая, свет из-под желтого абажура, фарфоровые пастушки и скачущие конармейцы.
— Гриша, что же ты меня не спрашиваешь о моей поездке, — спросила она, — сколько я пережила, сколько слез выплакала, как много я поняла.
Ей казалось, что она ночь напролет будет рассказывать мужу о своих переживаниях, о мыслях, возникших в Казани.
— Да ты рассказывай, — сказал он и положил в блюдце варенья.
И когда он сказал это, она почувствовала, что ей не хочется вспоминать о тяжелых днях, перешедших уже в прошлое. Она была счастлива. Она снова почувствовала себя легко и спокойно — ощущение виновности оставило ее.
— Гришенька, как наши денежные дела? — спросила она. — Ведь я хочу маме денег послать.
— С деньгами как будто неплохо, да я их все отдал Димке Мохову. Они хотят устроить пир, а деньги свои растратили. Жалованье через десять дней примерно.
— Понимаешь, если послать сейчас маме рублей четыреста, нам, пожалуй, не хватит до твоей получки, а моя будет не скоро. А послать меньше неудобно просто. Ей ведь нужно на дорогу и Шуре оставить немного. А послать необходимо!
— Завтра пошлем, — сказал Григорий Павлович и зевнул, — в конце концов, не в лесу живем, одолжу. Ты расскажи, Машук, как они там?
— Что ж рассказывать? Тут не расскажешь. Слишком все это тяжело.
Она несколько мгновений вглядывалась ему в лицо и проговорила:
— Знаешь, ведь я в мгновенье пережила твою смерть, знаешь, когда принесли телеграмму. Я прочла слово «скончался» — и ужас, такой ужас, и вдруг я увидела, что из Казани.
Она охватила руками его курчавую седеющую голову, медленно повернула к себе и, приблизившись лбом к его лбу, долго молчала, вглядываясь в теплый и живой сумрак его глаз.
Отзывы о сказке / рассказе: