— От кого, от кого я мог ожидать этого, а уж не от Михайлова, — воскликнул удивленно директор Вишневский, узнав об аресте и заключении в тюрьму этого «украшавшего гимназию» ученика в первые же месяцы по окончании курса в ней. Заключение в тюрьму было на политической почве: в ту пору для этого достаточно было иметь на столе К. Маркса или что-нибудь из Лассаля, быть в дружбе с кем-нибудь из «ходивших в народ с книжками».
Этого Михайлова я помню: белый, умеренно полный, благовоспитанный, спокойный. Безукоризненных успехов и поведения. Да и мой репетитор Н. А. Николаев не спускался ниже 2-го ученика, то есть был лучшим в своем классе, а в «поведении» тоже был довольно осторожен. Эта настороженность протеста и негодования вообще была «тоном» гимназии, обусловленным жестоким давлением сверху, бесцеремонностью и нечистоплотностью грозившей расправы. Но под льдом снаружи бежала тем более горячая вода внутри. Я не помню во все последующие годы, ни в нижегородской гимназии, ни в Московском университете, этой силы протеста, этой его определенности и упорства.
* * *
Было 11 часов ночи, когда пароход подвалил к Симбирску. Все собирались спать. Но я решился выйти.
Огни города были высоко-высоко над водою. Я знал «подъем» туда, на гору, по которому поздним вечером я подымался долго-долго, когда в 1871 году приехал сюда с братом учителем. Нечего и думать было взойти туда; для этого надо часы (взад и вперед). Но я решился все-таки сойти на берег.
Ничего не узнаю: все ново. Только вот этот огромный, сложный (зигзагами) въезд-подъем. Я оглянулся на пароход и пристань: да, это мостки к пристани такие длинные; они были и тогда, когда, бывало, мы с которым-нибудь товарищем или с моим любимым репетитором ходили на эту самую пристань «в гости» к отцу его, служившему на пароходной конторке. Это мы часто делали, раза два в месяц. И после длинного утомительного пути так-то, бывало, обрадуешься, когда завидишь эти мостки-сходни.
— Сейчас сядем, — и чай с малиновым вареньем.
На обратном пути взбираться было ой как трудно! А кругом, в верхних частях спуска, вишневые сады. Спуск был очень сложен и, кажется, «неблагоустроен» — ради чего можно было с главной дороги сойти в сторону и пробираться какими-то «сокращенными путями», которые на деле оказывались удлиненными, но зато более интересными, именно; попадались сады не огороженные или с совсем сломанным забором, в которые мы заходили «по пути» и совершенно невольно. Завидев здесь такую бездну вишен, какой нам в не случалось никогда видать дома или у себя в маленьких садах, вишен, по-видимому, никому не принадлежащих и во всяком случае не охраняемых, мы торопливо наполняли ими подолы рубашек, в то же время наполняя и рот. Не понимаю, как мы не отравились: ведь в вишнях содержатся крошечные дольки амильной кислоты, и если съесть их бездну, то отравишься. Но мы положительно съели бездну. Помню, один вечер мы так увлеклись, что и не заметили, как наступила ночь. Со мной был «Kropotini italio». Мы и не сумели бы выбраться из сада, решительно неизмеримого и стоявшего «где-то»; а главное, боялись поздно за полночь постучаться к своим грозным хозяйкам. Тогда мы решили переждать здесь ночь. Думали, так, проговорим. Но «объятия Морфея» (иначе не выражался о сне мой товарищ) потребовали себе жертвы. Между тем с каждым получасом становилось холоднее. И земля была холодна. Легли отдельно и рядом — холодно. А спать хочется. Мы сняли свои мундирчики и, сделав из них одеяло (пуговицы одного мундира в петли другого), покрылись сей импровизацией и, обнявшись, заснули, не потому, чтобы можно было так спать, а потому, что не могли не спать. Сила нашей молодой природы одолела силу внешней природы: и заснули, и не простудились. С солнышком — опять вишни и вожделенное «домой».
* * *
Бреду… Какие-то рельсы. Ничего подобного не было тогда! Ночь темная-темная, ничего рассмотреть нельзя. «Родина моя, вторая родина, духовна я, — еще важнейшая физической!» Тут первое развитие, первое сознание, первые горечи сердца, — отделение «добра от зла»… Так хотелось бы пронизать все глазом, и нельзя. Я оглядывался, ступал. Заборы, дорожки: все не то, не то, или я не узнавал ничего! Вдруг я почувствовал, что узнал одно:
— Воздух!
Да этот самый, индивидуально этот, «в частности» этот. Читателю странно покажется, как я мог узнать воздух, которым не дышал 35 лет. Но когда, сперва как-то смутно ощутив, что я чувствую вокруг себя что-то знакомое, уже когда-то ощущавшееся, и не зрительно, а иначе, я остановился и с радостью стал спрашивать себя, «что это такое», то я уже и сознательно почувствовал, что кожа моя, и рот, и ноздри, все существо наполнено и обвеяно вот этим «симбирским воздухом», совершенно не таким, каков он в Костроме, Нижнем, Москве, в Орловской губернии и Петербурге, где я жил раньше и потом; не таков воздух и за границею или на Кавказе и в Крыму, где я тоже потом бывал. Только в Симбирске — от близости ли громадной реки, от восточного ли положения, — во, мне кажется, я никогда не дышал этим приятным, утонченно-мягким, нежным воздухом, точно парное молоко. Тепло, очень тепло, но как-то не отяготительно-тепло, легко-тепло!
— Вот он! Этот воздух! Узнаю! И тогда в вишневых садах, и на пристани, и у нас в саду на Дворянской (Большой?) улице. Два года дышал им.
Вспомнил, вспомнил! Другого уже ничего не вспомнил: да и нельзя было такая тьма!
Что-то безгранично дорогое хватало меня за душу. И захотелось мне дотронуться рукою до какого-нибудь жилья в нем. Кругом все коммерческие постройки — рельсы и проч. Я стал пробираться далее. Смотрю: деревянный домик с раскрытыми окнами, в стороне от дороги. Мне показался он в пять окон. Пошел к нему, и залаяла какая-то скверная собака, и так громко, скандально. «Еще напугаешь добрых людей». Вернулся назад — и разобрала меня досада на собаку. «Может быть, совсем паршивая, а мешает моему трогательному чувству» (сознавал, что трогательное). Пошел опять вперед. Собака лает, но я все-таки вперед. Смотрю — домик не в пять, а в три окошечка, а в пять он показался мне (светящимися окнами) оттого, что увидал я его наискось, то есть в одну линию три передних окна и два боковых. И в переднее окно, раскрытое, я увидел, что стоит посреди комнаты и потягивается, должно быть, отец дьякон в подряснике; потягивается и собирается снять подрясник. Разобрать точно нельзя: копошится около себя «на сон грядущий». «Вот еще, — думаю, — выглянет в окно и окрикнет», ибо собака все лаяла. Какая-то глупая канава, и вообще местность неровная, неудобная. Да, именно так. Всегда любил я деревянные домики: все хорошее на Руси пошло от них. Деревянные домики строили Русь, а казенные дома разрушали Русь.
Ну, вот наконец и угол: хорошо я его обнял и поцеловал. Бревенчатый и необтесанный, то есть не крытый тесом: все точь-в-точь такое, что я люблю и считаю лучшим на Руси. И мои лучшие времена прошли в таких домах, одушевленные, творческие. В каменных домах я только разрушал и издевался.
Теперь собака уже тщетно лаяла. Я быстро пошел назад. Смотрю на сходнях фотографии-открытки (открытые письма) города. Между ними вдруг я увидал вид Свияги. Боже, да ведь Свияга-то для меня еще более дорога, чем Волга! Тут-то мы и купались, и буквально толклись все время на лодке. Свияга — маленькая речка, вся вьющаяся (постоянные извилины), без пароходов и плотов на ней, чисто «для удовольствия». Она протекает, сколько теперь понимаю, позади Симбирска и параллельно Волге. Во всяком случае мы, гимназисты, все время проводили именно не на Волге, а на Свияге, отвечавшей величиною своею масштабу нашего ума и сил. Точно она для гимназистов сделана. Беклемишевы переплывали ее поперек. Тут превосходные были места для купанья. Но главное — катанье на лодке, тихое, поэтическое, которому ничто не мешает (то есть шумные и опасные пароходы). Вообще тут не происходило ничего торгового, и она вся была для удовольствия, «для гимназистов»… Она сильно заросла около берегов травами; полноводная и довольно глубокая. Местами — деревья, склонившиеся над нею!
С наслаждением купил ее фотографию. Ступил дальше по сходням. Смотрю: великолепный букет цветов у булочницы.
— Продай, тетенька.
— Не продам.
— Да мне надо, а тебе зачем? Я тридцать лет назад тут жил, и мне дорого, с родины.
— Самой нужно.
— А сколько вы дадите? — послышался сзади голос. Обернулся. Vis-a-vis с ларем парень, должно быть, возлюбленный булочницы. Не видно, чтобы муж. У мужей другая повадка.
— Двадцать пять копеек дам.
— Отдай, Матрена, — распорядился он.
Она передала мне букет. И розы, и все. Прекрасный. Я вошел с ними на пароход. И все дивился; как попал букет к булочнице?
— Да ведь завтра Троица, — сказали мне на пароходе. — Букет она приготовила себе, чтобы идти с ним в церковь, и оттого не продавала.
Так и вышло, что «возлюбленный» и надежда завтра «выпить» принесли мне цветы с родины.
* * *
На волжском пароходе мне встретилась молодая парочка. Он — светлый блондин хорошего роста, с открытым веселым лицом, она — темная брюнетка, молчаливая и несколько угрюмая. Я все примеривал мысленно, какую службу он занимает, и решил, что служит или в банке, или по министерству народного просвещения. Любопытство взяло верх над нерешительностью, и я спросил его.
— Рабинович. Учитель Р-ской гимназии, по математике и физике.
— Но ведь это еврейская фамилия? «Рабби», «Рабинович»?
— Я еврей. А вы и не узнали?
— Но у вас из русских русское лицо! И вся повадка, манеры, речь. И жена ваша еврейка? Эту-то видно, такая темная!
— Из русских русская. — Он назвал фамилию в девичестве. — И она учительница, преподавала новые языки в В-ской гимназии.
— Значит, вы православный? Браки с евреями запрещены.
— Я евангелического вероисповедания. Да вы, может быть, слышали: наш род старинный ученый еврейский род, но отец мой принял христианство, однако, не православное, а евангелическое. Он, впрочем, был и не лютеранин. Он принял только христианство в его общей форме, не церковной. И основал особую общину «Израиль Нового Завета».
Я тотчас вспомнил статью Владимира Соловьева, написанную с большим энтузиазмом, об этом новом движении в еврействе, какое тогда только что произошло. Влад. Соловьев указывал, что «доктор Рабинович своею «общиною Новозаветного Израиля» дает радикальное разрешение еврейского вопроса, перекинув мост между племенами. и культурами, доселе непримиримо враждебными». Он писал с энтузиазмом и о самой личности Рабиновича, высоко идеальной и чистой.
— Это о вашем отце писал Владимир Соловьев?
— Да. У отца моего хранилось много писем Владимира Сергеевича. По его смерти их взял, для разбора и издания, мой старший брат, занимающийся историек». Без сомнения, в них много есть любопытного. В лютеранском крае, у нас, о моем отце и возбужденном им религиозном движении читают лекции, и оно вообще вошло в круг протестантского богословского изложения.
— Неудивительно. Но я не думаю, чтобы под этим лежала глубокая точка зрения. Ваш отец все-таки принял христианство если и не в протестантских формах, то в протестантском духе, и это не может не льстить пасторам, которые самолюбивы, как и все мы, грешные.
Из дальнейших расспросов открылась глубоко трогательная вещь. В самом начале 80-х годов сперва на юге России, а потом и в Москве прошло сильное движение против евреев. Совершились первые погромы с убийствами и разорением имущества, и страх этих погромов перенесся и в Москву. Я кончал там курс в университете и живо помню это время, когда евреи упрашивали христиан взять на временное сохранение драгоценные свои вещи. Именно тогда в нашей прессе прошел и впервые был поставлен вопрос о том, «что такое Израиль», какова его историческая судьба, была ли она хоть где-нибудь положительна и плодотворна для коренного окружающего населения, и, словом, возник впервые теоретический «антисемитизм», как оправдание фактической ненависти и гонений. Еврейство заметалось. Невозможно представить себе ничего ужаснее, как то, что вот я, Борух такой-то, торговавший до сих пор папиросами и часами, оказываюсь обвиненным не за личные свои преступления, ненавидимым не за личные свои пороки или приносимый лично мною вред, а за то, что «когда-то» и «где-то» сделали люди, лично мне вовсе не ведомые, лично со мною никак не связанные, — люди, которые уже давно умерли и на которых я никак не мог повлиять, сколько бы ни желал этого! Есть родовой, фамильный аристократизм, и едва ли он симпатичен кому-нибудь: человек кичится «заслугами предков», сам не имея никаких заслуг или даже будучи отрицательною величиною. Насколько же ужаснее родовое, историческое ненавидение, бросающее камень в голову не того, кто виновен, но кто «черен и курчав», кто «еврей», — хотя бы лично он был уже нам и дружелюбен и полезен. Вспомнишь вековечное предречение Исаии, где так удивительно и до подробностей точно описана грядущая судьба Израиля между другими окружающими народами: «Он был презрен и умален пред людьми, муж скорбей и изведавший болезни, — и мы отвращали от него лицо свое; он был презираем, — и мы ни во что ставили его. Но он взял на себя наши немощи и понес наши болезни, а мы думали, что он был поражаем, наказуем и уничижен Богом. Но он изъязвлен был за грехи наши и мучим за беззакония наши; наказание мира нашего на нем, и раною его мы исцелились. Все мы блуждали, как овцы, совратились каждый на свою дорогу, — и Господь возложил на него грехи всех нас. Он истязуем был, но страдал добровольно и не открывал уст своих; как овца, веден он был на заклание и, как агнец, перед стригущим его безгласен, так он не отверзал уст своих. От уз и суда он был изъят, но род его кто изъяснит? Ибо он отторгнут был от земли живых, за преступление народа моего потерпел казнь. Ему назначали гроб со злодеями, но он погребен у богатого, потому что не сделал греха, и не было лжи в устах его. Но Господу угодно было поразить его, и Он предал его мучению; когда же душа его принесет жертву умилостивления, — он узрит потомство долговечное».
Знаменитое место это из 52-й главы пророка Исаии зачислено богословами в состав так называемых мессианских мест, будто бы предсказывающих крестную смерть Иисуса Христа, но откуда же толкователи взяли, что у Иисуса Христа было «потомство долговечное» (конец текста), что Он был «изведавший болезни» (начало текста) или что окружающие «отвращали от него лицо свое»? Все было обратное этому) Между тем как к еврейскому народу, никогда не умевшему защититься даже при избиении его, в средние века и до сих пор народно именуемому «порхатый», болезненному, не храброму, не воинственному, робкому, слабому и вместе давшему человечеству Библию, ну, и уж, конечно, имеющему «потомство долговечное», и безродному международному скитальцу все это относится с разительною буквальностью! Даже «от уз и суда он был взят» (что совершенно не относится к Иисусу Христу, Который был «в узах» и «судим»), — как это очерчивает поразительную особенность евреев, что они почти не встречаются под судом и в темницах, «изъяты» от них. Но оставим в покое богословов, которые вечно тасуют какие-то чужие карты и вечно садятся за какую-то не свою игру.
В эту-то пору начавшегося нового гонения еврейскому националисту случилось быть в Иерусалиме. Затем я передаю почти буквально рассказ его сына: «С ним что-то произошло в храме Гроба Господня. Произошло чудо. Когда он стоял там, без молитвы, конечно, как еврей, и думал о народе своем — а о нем он постоянно думал, — его как будто что-то толкнуло и озарило. Озарила мысль, но точно пришедшая свыше. «Вот здесь, в этом самом месте, лежит ключ ко спасению Израиля, в Гробе Иисуса Христа. Израиль должен уверовать в Иисуса Христа, и как он уверует в Иисуса Христа, — он будет спасен, вражда и ненависть к нему прекратятся». Эта мысль моего отца, точнее — потрясение его, волнение его, сделалась поворотным пунктом всей его жизни. Больше он ничего не делал и ни о чем не думал, как чтобы привести свой народ к Иисусу Христу. Он основал общину — Израиль Нового Завета. Он обратился к единоверцам с вопросом: почему в то время, как немец не непременно протестант, француз не непременно католик, славянин не непременно православный, но есть славяне и немцы католики, а из французов многие — протестанты, — одни евреи связывают свое племя с Ветхим заветом? Религия — одно, а племя — другое, и между ними нет тожества и никакой вечной связи».
Я его перебил:
— Ну, знаете, точка зрения вашего отца не была весьма глубокомысленна. Правда, православие или католичество и лютеранство не связаны непременно с племенем, но ведь в христианстве и вообще ничто не связано с кровью и семенем. Религия духа… чего же вы хотите? «Не здесь и не на сем месте будут поклоняться Богу, но везде — в духе и истине». Как только это сказал Христос, так для последователей Его и разорвалась связь между народом и религией, между племенным началом и религиозным. Христианские церкви суть исповедания, и для вступления в них так же мало надо быть русским или немцем, как и для выдержания экзамена по алгебре. Но Ветхий завет… вы понимаете, с чего он начался?
Он смотрел на меня с недоумением.
— Ветхий завет есть договор обоюдной верности, в который Бог вступил с Авраамом и потомством его через знак, положенный на самый орган воспроизведения этого потомства, — через обрезание. Тут никакого исповедания нет, это не алгебра и не Никейский символ веры, под которым можно подписаться, как под присяжным листом. Это совсем другое дело, и суть религии еврейской и заключается в племенности ее, в родовитости ее, в нисходящих потомках, которые поскольку рождаются, постольку уже состоят в Ветхом завете, со всеми добавлениями к нему, включительно до Талмуда. Поэтому для германца, например, стать католиком — не значит вовсе перестать быть германцем, отречься от духа германского и культуры германской. Но для еврея выйти из Ветхого завета и перейти в «религию духа» — значит как бы умереть и родиться во что-то новое. Иисус Христос так ведь и сказал еврею Никодиму: «нужно родиться вновь». О «рождении» мы не станем распространяться, но я указываю, что отец ваш совершенно не понимал того, что для еврея выйти из Ветхого завета — значит умереть как еврею. И, значит, вопрос о «спасении» Израиля не был нисколько разрешен им: он предложил ему «спастись» ценою «перестать быть». Неужели проповедь его имела успех? Уверен, нет. Простолюдье еврейское инстинктом знает, в чем суть дела.
Отзывы о сказке / рассказе: