И вот пустынный берег Эндэ. Осенняя тайга, вороны, чутко стерегущие мертвеца, почти угасающая девушка в зимовье. «Чего же не жил ты один-то? Чего толкался локтями, ушибал людей? Быть человеком отдельно от людей захотел! Вариться в общем котле, в клокочущей каше — и не свариться?! Шибко ловок! Нет, тут как ни вертись, все равно разопреешь, истолчешься, смелешься. Хочешь жить нарозь, изобрети себе корабль, улети в небо, на другую землю, живи там один себе, не курочь девок…»
Аким с силой раздернул приржавелую «молнию», достал коробочку из кармана покойного, помедлил и снял резинку. Блесна, черненая, с самопайным, пружинистым якорьком лежала как будто отдельно от остальных уд, колец, карабинчиков и блесен, тронутых рыжиной по ребрам и дыркам. Эту увесистую, плавно выгнутую под «шторлинг» блесну Аким взвесил на ладони, затем сжал так, что якорек впился в твердую кожу руки, — на крупную рыбу, на тайменя блесна.
Киряга-деревяга, переселившись с Боганиды в Чуш, приблизиться к должности своей уже не мог. Служил истопником при конторе и доглядывал рыбкооповский магазин, за что ему платили полторы зарплаты. Но и полторы не хватало. В Чуши дополна компаньонов, залился с ними в дым Киряга-деревяга, лишь деревяшка да медаль «За отвагу» с потертой колодочкой еще старого образца и уцелели у него. Киряга-деревяга попросил Акима приделать к ней надежную застежку, потому что только медаль «За отвагу» да деревяшка еще позволяли ему выделяться среди бросовой бродяжки, похваляться подвигами, поплакать о фронтовом снайпере и о «сыбко большом человеке», каким он был на Боганиде.
Аким в ту пору шоферил в Рыбкоопе, заглянул как-то к Киряге-деревяге в сторожку. Тот носом пуговичным швыркает, по скуластым его щекам, путаясь в редких, детских пушинках, катятся слезы: медали хватился — нет ее на телогрейке.
— Пропил?
Киряга-деревяга залился слезами пуще прежнего, убить его потребовал, «тут зэ убить, как собаку!».
— За сколько?
— Путылька…
— У-У, морда налимья! — поднес Аким кулак под нос Киряге-деревяге, — дать бы тебе, да старый… — и бросился в лесопильную мастерскую. Он точно ведал, кто может решиться у нищего посох отнять. Даже в поселке Чуш, перенаселенном всякими оческами, обобрать инвалида войны, выменять последнюю медаль мог один только человек.
— Где Кирягина медаль? Отдай! — ворвавшись в мастерскую, запальчиво налетел на Герцева Аким.
Гога открыл стол, взял двумя пальцами за тройничок изящную, кислотой обработанную блесну и, как фокусник, покрутил ее перед лицом Акима.
— Лучше фабричной! Не находишь?
— Ну ты и падаль! — покачал головой Аким. — Кирьку старухи зовут божьим человеком. Да он божий и есть!.. Бог тебя и накажет…
— Плевать мне на старух, на калеку этого грязного! Я сам себе Бог! А тебя я накажу — за оскорбление.
— Давай, давай! — У Акима захолодело под ложечкой от какого-то вроде как долгожданного удовлетворения. — Давай, давай! — С трудом сдерживаясь, чтоб не броситься на Герцева, требовал он.
Гога прошелся по нему взглядом:
— Удавлю ведь!
— Там видно будет, кто кого…
— Сидеть за такую вонючку…
Фразу Герцев не закончил, по-чудному, неуклюже, совсем не спортивно летел он через скамейку, на пути смахнув со стола посуду, коробку с блеснами, загремел об пол костями и не бросился ответно на Акима — нежданно зашарил по полу рукой, стал собирать крючки, кольца, карабинчики с таким видом, как будто ничего не произошло, а если произошло, то не с ним и его не касалось.
— Доволен? — уставился наконец на взъерошенного Акима.
— Ну, че же ты! — Только сейчас уяснил Аким, что парня этого, выхоленного, здорового, никто никогда не бил, а ему бивать приходилось всемером одного, как нынче это делают иные молодые люди, подгулявшие в компании, клокочущие от страстей. — Жмет, што ли? Жмет?!
Герцев утер рот и, справившись с замешательством, заявил, что мордобой — дело недоносков, он не опустится до драки, а вот стреляться, по благородному древнему обычаю, — это пожалуйста. Аким знал, как стреляет Гога — с юности в тирах, в спортивных залах, на стендах, а он, сельдюк, — стрелок известно какой — патрон дороже золота, с малолетства экономь припас, бей птицу на три метра с подбегом, так что ход Герцева верный, но слишком голый, наглый ход, не от тайги, где еще в драке да в беде открытость и честность живы. Без остервенения уже, но не без злорадства Аким поставил условие:
— Стреляться дак стреляться! Как пересекутся в тайге пути, чтоб и концов не было… Ессе сидеть за такую гниду!..
— Тебе не сидеть, тебе лежать!
— Ну-ну, там видно будет. Я не смотри, что по-банному строен, зато по-амбарному крыт! — Ах, как ко времени пришлась поговорка боганидинского рыбачьего бригадира — так и пришил-пригвоздил почти что к стене в рыло битого «свободного человека» довольный собою Аким.
И вот пути пересеклись, скрестились. «Сам себе Бог», иссосанный гальянами, изгрызенный соболюшками, валялся, поверженный смертью, которая не то что жизнь, не дает себя обмануть, сделать из себя развлечение. Смерть у всех одна, ко всем одинакова, и освободиться от нее никому не дано. И пока она, смерть, подстерегает тебя в неизвестном месте, с неизбежной мукой, и существует в тебе страх от нее, никакой ты не герой и не Бог, просто артист из погорелого театра, потешающий себя и полоротых слушательниц вроде библиотекарши Людочки и этой вот крошки, что в избушке доходит.
Перед тем как закопать Герцева и заложить его камнями, Аким ощупал затылок покойного — так оно и есть: все вроде бы умеющий, осмотрительный человек сделал оплошку — камни в пороге склизки от волосца, по ним и с хорошим нарезом на подошве сапог прыгай, да остерегайся. У Герцева сапоги избиты, резина обкатана, сношена — долго шоркался в тайге, а выйдя на лов, торопился: в зимовье больная. И когда зацепил тайменя, хотел поскорее его умаять, забегал, запрыгал по камням, чтобы подволочь рыбину к отмели и добить из мелкашки. Был, наверное, первый подморозок, поскользнулся, упал, ударился затылком о камень, на минуту небось из сознания и выбило, но захлебнулся в пороге здоровенный человек, возможно, и судорогой скрутило, вода-то — лед.
Похоронив Герцева, Аким, потупившись, сказал: «Ну вот, понимас, како дело…» Он поднялся к порогу и в прозрачной воде увидел зеркально мерцающую катушку, поднял со дна складной спиннинг, по леске подтянулся к тому, что было тайменем. Скелет рыбины изгрызен зверьками, разбит клювами птиц, голова разодрана когтями, челюсти тайменя, будто конские подковы с остриями гвоздей, торчали из песка. Блесны покойничек всегда делал сам и якорьки сам паял, рыба с них редко сходила. Тут же нашлась и мелкашка, старая, заслуженная, чиненная на шейке приклада, она была прислонена к камню возле порога. Вода в момент гибели рыбака стояла у самого камня — мокромозготник со снегом валил, под камнями плесень… …
Теми как раз днями Аким широко обмывал с друзьями в игарском ресторане будущее фартовое эверовство, а здесь вот люди загибались — кругом противоречия, и ликвидируй их попробуй. Всегда было и есть: одному хорошо, другому плохо и «живой собаке лучше, чем мертвому льву», — говорил на поминках Петруни тот самый «путешественник», что весь свет объехал и много чего изведал и знал.
Приподняв руку, Аким нажал на спуск — мелкашка щелкнула, и пуля, возможно назначенная Герцевым ему, Акиму, с визгом устремилась вдаль, зажужжала, раз-другой слышно задела за стволы кедрачей, топчущихся на выемках рыжего каменистого берега, нависшего над водой, и упала где-то. «Салют!» — вымученно усмехнулся Аким и повел лодку по Эндэ, к избушке, невольно бросая взгляды на мелкашку и пожимая плечами: очень все же иной раз занятно получается в жизни.
Когда Аким переступил порог, от окна отлепилось что-то белое.
— Гога… — словно бы опухшим языком не попросила, потребовала Эля.
«Ишь ты какая быстрая! — насупился Аким. — Черт черта знает! И эта начинает права качать!..»
Не отвечая девушке, охотник растоплял печку, поставил греть уху, вынес сваренные рыбьи потроха Розке, собрал на стол.
За ним неотступно следил вопрошающий взгляд, и когда свет огня, ворочающегося в печи, ударившись о стену, рикошетом попадал в угол, глаза отсвечивали фосфорически ярко, по-звериному затаенно.
«Ё-ка-ла-мэ-нэ! Какой-то тихий узас! Везет мне, как утопленнику!..» — и тут же удивился глупости поговорки. От рук и одежды сильнее запахло утопленником. Мыл руки сперва керосином, затем водой с духовым мылом, но такой запах прилипчивый — не отдерешь. «Вонючка!» — вспомнилось Акиму, — не молвил, а просто влил слово мыслитель Герцев.
— Ну, как ты тут, одна-то? — полюбопытствовал Аким, дожидаясь, когда смеркнется, совсем погаснет за лесом клок неба, будто смазанный йодом ожог, обезвреженный по бокам зеленкой, — хлесткий утренник сулит закат, он поторопит в путь последнюю птицу, стронет с верховьев последние косяки рыбы, боящейся промерзнуть со льдом до дна; вот-вот отрежет за берегами и шугой багаж, хранящийся в устье Эндэ, без того багажа, без припасов им пропадать на стану. Все здесь определено, рассчитано на одного, не хворого человека. — Ну дак как же одна-то тут зимогорила?
— Эля! — прошелестело из угла.
— Эля! — подхватил Аким. — Я знаю. — И, продолжая мысленно жить своими заботами, повторил: — Эля! Очень приятно! — споткнулся, вскочил, нашарил ее в углу: — Поднялась! Заговорила! Вот хорошо! Вот славно! — и дальше объяснялся, точно с глухонемой: — Надо мне. Груз! Груз, понимаешь, груз! Перевозить поскорее, припасаться. Мяса, рыбы заготовить…
— Гога! — прервала его девушка.
Аким осекся, поерзал на топчане.
— Пропал Гога, — мрачно произнес он, — ушел. Заблудился…
— Го-га… не может… — точно на ощупь собирая слова во фразу, не соглашалась девушка.
«Может, милочка, может! Тайга и не таких сковыривала, — заспорил Аким и удивился: — Ишь, как он ей мозги-то запудрил! Верит, а?!»
— Ногу подвернул, может, на медведя напоролся? Сорвался с утеса, в оплывину попал… тайга-а!
Эля всхлипнула, вжалась дальше в угол. Пазы в углу прелые, сыро. Аким молча вытянул ее из угла, приспустил на постель, укрыл, погладил по мягкой голове. На темечке, детски запавшем, теплела тоненькая кожа — опять жалко сделалось живого, беспомощного человека, прямо до крику жалко.
— Эля, слушай меня.
— Да-а.
— Я охотник-промысловик. Это мое зимовье. Ты после расскажешь, как сюда попали. Покуль слушай, че скажу.
Разделяя слова, будто диктуя в школе, Аким рассказал ей все о себе и о том, что им необходимо делать, чтоб не задрать лытки кверху; ей как можно скорее поправляться и быть терпеливой, все остальное он обмозгует, обломает, сделает, и они не пропадут.
— Жить-то хочешь ведь, правда?
— Жи-ы-ы-ыть!
— Вот правильно! Стало-ть, не плачь, не бойся меня. Останешься одна, тоже не бойся. Я буду все время с тобой. Только багаж…
Он настойчиво, изо всех сил старался убедить ее в чем-то. Эля напряглась, слушая, но поняла лишь, что этот единственный возле нее живой человек тоже куда-то уходит, и она вцепилась в него острыми пальцами, тряслась всем телом, всхлипывала, светилась слезами в темноте.
— Ну, ну, е-ка-лэ-мэ-нэ! Как же? Пропадем же!..
Она так и уснула, скорее утешилась сном, держа в слабой горсти его рукав. Аким осторожно разжал хрупкие пальцы, посидел еще возле больной, повздыхал и, наладив все необходимое для существования: еду, питье, лекарства, тихо вылез из избушки. Розка, увидев ружье, радостно заповизгивала, запрыгала. Аким поймал ее, прижал собачью морду.
— Тихо ты! — прислушался: в избушке ни звука.
Отзывы о сказке / рассказе: