III
Я гостил на хуторе, в семействе товарища, если только словом «гостить» можно охарактеризовать пребывание в пустом доме, из которого выехали хозяева, оставив его в полное мое распоряжение. Меня просили только не сжечь его, да по возможности оставить в целости оконные стекла, которые вставлять в деревне очень неудобно,— в остальном я был полный хозяин. У меня был компаньон и товарищ, старый слуга хозяев — Якуб, с которым мы были большие приятели. Старинная винтовка Якуба да небольшая сумма денег, полученная мною за два месяца кропотливой бухгалтерской работы, служили единственным источником удовлетворения наших незатейливых потребностей, и с этими средствами мы с Якубом жили в оставленном хуторе полными дикарями. Днем я бродил по полям, рисуя, собирая коллекции; Якуб, как Агасфер, неутомимо шатался по лесам и болотам, и гулкое эхо разносило по окрестностям отголоски метких выстрелов старой винтовки. Вечером мы сходились к нашему домишку; кто приходил ранее, тот раскладывал невдалеке, под деревьями, над речкой, костер, на котором мы готовили незатейливый ужин. Спали мы тут же, у костра, на открытом воздухе…
Личность моего компаньона была довольно замечательна. Мое знакомство с ним началось давно: еще мальчишкой я приезжал по временам из гимназии в хутор к товарищу на целые недели, и в это время мы познакомились с Якубом. Я часто сопровождал его в бесконечных экскурсиях, и он, обыкновенно нелюдимый, не имел ничего против моей навязчивости. Напротив, часто он разыскивал меня где-нибудь под деревом, в саду, или на сеновале, приносил с собою мои ботфорты и шапку и лаконически приговаривал:
— Пойдешь, что ли?
И я с удовольствием соглашался. Он указывал мне хорошие охотничьи стоянки, порой водил в места, которые ему казались почему-либо интересными, говорил вообще мало, но, по-видимому, слушал очень охотно все, что я болтал ему в дороге. По временам он смеялся коротким утробным смехом, причем концы его опущенных вниз седых усов как-то очень характерно сближались,— но никогда он не мотивировал этих припадков веселости, и, признаться, они часто приводили меня в недоумение. Я не мог понять, почему он смеется в данное время, чем вызывался этот смех. Казалось, его настроение управлялось какими-то внутренними законами и нисколько не зависело от того, что другие считали смешным, веселым или грустным.
Кажется, я был единственным, сколько запомню, человеком, общества которого Якуб как бы искал. К остальным он относился индифферентно. Правда, его, собственно, нельзя было назвать угрюмым мизантропом; если вглядеться в его лицо, оно никогда не было мрачно или желчно. В людской, куда он являлся по временам, точно на бивак, над ним иногда посмеивались, шутили; нередко, при более или менее удачной шутке, его усы сдвигались, и из-под их густой щетины просвечивало нечто среднее между гримасой и улыбкой, в общем довольно добродушное; но он никогда не огрызался, не отвечал, даже просто не вступал в разговоры, продолжая, как ни в чем не бывало, чистить ружье, зашивать принадлежности костюма, вообще справлять свои нужды.
С годами он становился все молчаливее. Мой товарищ и его домашние, оставляя меня с Якубом, предупреждали, что Якуб совсем разучился говорить и что мне не добиться от него ни слова. Когда, возвратясь с охоты, Якуб застал меня в первый раз после моего приезда, он только взглянул на меня из-под седых бровей как-то внимательно и с любопытством; но этот взгляд, брошенный из людской в отворенную дверь комнаты, в которой я беседовал с моими знакомыми, был единственным признаком внимания, которым он меня удостоил. Он даже не вошел в комнату, и я сам вышел к нему, чтобы поздороваться.
Впрочем, наша жизнь вдвоем быстро наладилась и вошла в колею. Оказалось, что предупреждения Рожанских (фамилия моих хозяев) были совершенно напрасны. Нам обоим вовсе не было скучно вдвоем. Правда, по целым дням мы бывали врозь и вели жизнь молчаливых созерцателей; зато по вечерам, у костра, мы пользовались всеми преимуществами общественности.
Собственно, и тут мы говорили немного, и постороннему зрителю наши беседы показались бы в высшей степени странными и просто непонятными. В самом деле, в них самих, как и в их обстановке, было много своеобразного. Представьте весеннюю ночь среди благодатной ***ской природы. Синее глубокое небо… широко раскинутые поля утопают в сизом тумане, пронизанном насквозь лучами лунного света. В этом фантастическом золотистом полусвете тонут луга и леса; где-то из-под него пробивается тихое журчание речки; стены усадьбы, поближе, сверкают золотистым, ярким, режущим отсветом, на фоне старого сада, и тут же, несколько в стороне, под кучей деревьев — наш бивак. Костер пылает красноватым пламенем, трещит сухой валежник, языки огня перебираются все выше, освещая низко нависшие ветви деревьев, верхушки которых тонут в дыму. Мы с Якубом лежим тут же, на сене, в ожидании ужина, который варится у костра, в котелке. У Якуба вспыхивает между усами короткая люлька.
Что касается до самых разговоров, то они были очень немногосложны и, на первый взгляд, очень несистематичны; это были, собственно, какие-то обрывки мнений, вскользь брошенные короткие вопросы, часто остававшиеся без ответа, или такие же короткие ответы. Тем не менее для меня эти беспорядочные беседы были полны живого интереса. Дело в том, что теперь я не мог уже, как некогда, удовлетворяться только ролью единственного активного собеседника; то, что прежде удивляло меня в Якубе и казалось неразрешимым,— я старался теперь разрешить, мне хотелось разгадать этого человека, так равнодушно относившегося ко всему миру; мне хотелось знать, что значат его непонятные, короткие замечания, чему он смеется, отыскать закон, управлявший своеобразными процессами этих странных речей, прочитать мысль, вечно светившуюся в этом невозмутимом взгляде. Вначале это было трудно. Процессы, совершавшиеся в этой седой голове, казалось, подчинялись каким-то совершенно особым законам, и не было никакой возможности направить их на торную дорогу логического мышления, правильных построений. Он никогда не говорил хоть сколько-нибудь округленными периодами, никогда не применялся к слушателю, и если вы начинали закидывать его округленными фразами, если вы обнаруживали попытку свернуть его на вашу дорогу, навязать ему вашу систему,— он как-то вдруг съеживался, кидал на вас испытующие, точно подозрительные взгляды, исполненные вместе с тем какого-то странного философского превосходства, а те процессы, которые вы рассчитывали направить, шли тем же роковым, стихийным путем.
Заметив это, я старался действовать крайне осторожно; я, по возможности, ограничивался коротким заявлением своего мнения и осторожными вопросами; затем, довольствуясь полученными полуответами, я старался дополнить их наблюдением. Оказалось, что я попал на настоящий путь. Мало-помалу, я все более убеждался, что бессвязные, по-видимому, сентенции Якуба были, в сущности, лишь частью своеобразных, но стройных и закономерных процессов мысли, которым капризная судьба предоставила являться в виде звуков, тогда как остальные части тех же процессов, часто самые существенные в логическом отношении, оставались в уме старика. Приучаясь все более и более к этой манере, я привык дополнять недосказанное осторожным высматриванием выражения лица, порой коротким, точно вскользь кинутым вопросом. На этой почве у нас начался живой обмен мыслей, и я убедился даже, что то, что вначале казалось мне непобедимою умственною косностью, было лишь своеобразною живою силой. Мне приходилось указывать Якубу новые для него факты — особенно интересовал его микроскоп,— и я видел, что он очень восприимчив к этим фактам и способен к их переработке. При этом я воздерживался от всяких объяснений и выводов; в крайнем случае, когда данных для группировки было недостаточно, я приводил другие, известные мне по книгам, и только изредка частью высказывал мое собственное мнение.
Как видите, мне было нескучно с Якубом. В свою очередь, он тоже всматривался и как бы изучал меня. Он был чрезвычайно наблюдателен, и часто я чувствовал на себе его пристальный взгляд. В то время я жил очень полною жизнью. В деревню я приехал, собственно, чтобы разобраться на свободе с массой впечатлений, стремлений и порывов, чтобы углубиться в себя и решить один личный вопрос. И вот разбираться-то мне пришлось на глазах у этого странного философа-наблюдателя.
В один из описанных выше вечеров мы, по обыкновению, расположились с Якубом у костра. Старик на этот раз был, очевидно, чем-то сильно занят. Его неразлучная люлька медленно вспыхивала, шипя, и опять погасала, густые клубы махорочного дыма взвивались в воздухе, а он все молчал, не вмешиваясь даже в мои хлопоты по ужину. По временам он что-то невнятно ворчал; из этого ворчания, прерываемого ожесточенными плевками в сторону, мне удалось только раза два расслышать: «От бисова баба!..», «От то!..» и тому подобные совершенно для меня непонятные восклицания.
Однако, как и всегда, я не торопился с разъяснением. Размешав в котелке, я вынул свой кисет и стал свертывать папиросу. Из двух-трех взглядов, которые, как я заметил, были направлены на меня из-под седых бровей Якуба, с выражением не то любопытства, не то недовольства, точно он подозревал и меня в соучастии с «бисовой бабой», я угадал, что дело касалось, между прочим, меня; стало быть, Якуб выскажется, только раньше ему надо было, очевидно, что-то обдумать.
Наконец старик вытряхнул свою трубку о ноготь большого пальца и, засовывая ее в карман, кинул в мою сторону:
— Вам можно жениться?
Я был озадачен, однако не выразил своего удивления и равнодушно ответил:
— Да, уже более года я имею право жениться…
Якуб вскинул на меня глазами и продолжал так же равнодушно:
— Что ж, женитесь; грошей много — своя будет воля…
Мое удивление росло. Что это ему взбрело в голову сватать, да и кого же?
— На ком? — спросил я.
Этот короткий вопрос сильно не понравился Якубу. Он желчно плюнул и опять полез в карман за только что оставленной трубкой.
— На ком, на ком!.. Эх, спрашивают тоже! Ну, на бабе… Не все ли равно?.. Там разобрал бы после… На ком!
Я с удивлением посмотрел на старика. Его лицо выражало сильное неудовольствие. Неужели он мог серьезно выражать мнение, что, мол, «не все ли равно»? Нет, мне показалось, что за этим скрывается нечто другое.
— Ну, на Сорокаихе. Знаете ведь вы — вдова есть такая… Говорит — он меня видал. Грошей, говорит, у меня не мало. Песню тоже пела: «Чи в мене не биле личко, чи не чорни брови?..» Тьфу!..
Я чуть не расхохотался. Якуб, сильно раздосадованный, наклонился к огню, чтобы закурить свою трубку.
— Ну? — спросил он затем, точно торопясь развязаться с этим вопросом.
— Что «ну»? — спросил я, в свою очередь, желая подразнить старика.
Мне было немного досадно, что он мог обратиться ко мне с этим предложением. За кого же он меня принимает? Сорокаеву я действительно видел раза два; это была вдова, обладательница хутора, молодая, богатая, полная, бойкая и неглупая. Она держала себя независимо, и это предложение, сделанное через Якуба, это циничное указание на «гроши» и «биле личко» были для нее очень характерны.
Люлька Якуба заскрипела и вспыхнула, и на его освещенном лице я, к величайшему удивлению, заметил вдруг одну из его добродушнейших гримас. Концы седых усов заметно шевелились.
— Эге! — сказал он.— Не хочешь, бачу — не хочешь!.. От!..— Он вдруг поперхнулся, точно от подступа внутреннего смеха.— От глупая баба! Говорил я: не женится… Куда!..
Я тоже засмеялся.
— С чего вы взяли сватать меня?.. А Сорокаевой скажите — пусть «перед батька не лизе в пекло», пусть дожидается, пока за ней с ее грошами будут свататься сами.
— Эге, эге! — подтвердил Якуб.— Говорил!.. От-то баба! «Семена» {Малороссийская песня, изображающая могущество денег в деле «сватания».}, говорит, знаешь? Ну, так завтра скажешь, а то… От и скажу завтра. Н-ну, баба!
Якуб, очевидно, повеселел от перспективы завтрашнего объяснения. Он привстал, заглянул в котелок и, помешав в нем, снял его с огня. Мы поужинали.
Затем, после ужина, Якуб, расположившись лицом к синему небу, долго бормотал что-то и ухмылялся. Я тоже благодушествовал, пуская клубы дыма к звездному своду. Наконец, когда я стал уже погружаться в дремоту, мне вдруг послышался голос Якуба:
— Значит, вам грошей не надо?
— Не надо,— ответил я сквозь дремоту.
— Гм, так…— лукаво произнес старик, и из его люльки послышалось долгое сосредоточенное хрипение перегоревшего «тютюна».
IV
Каково было объяснение Якуба с предприимчивой вдовой — мне неизвестно. На следующий же вечер нас с Якубом заняла другая тема. Когда я подошел к нашему биваку, костер давно уже был разведен, несмотря на сравнительно раннее время, и Якуб, без свитки, вообще по-домашнему, как видно, давно уже возился с ужином. Когда я подошел, он посмотрел на меня исподлобья и опять обратился к костру. Я переменил свои охотничьи сапоги на легкие и прилег тоже близ костра на сено.
— Письмо к вам,— сказал Якуб.
— Письмо? — живо спросил я.— От кого?
— Не знаю…
Он равнодушно протянул руку к костру, вынул оттуда пальцами горячий уголек и положил его к себе в люльку.
— Кто же привез?
— Варехинский человек привез…
— Значит, от старого Варехи…
Якуб вскинул глазами и опять многозначительно произнес:
— Не знаю…
Я покраснел.
— Дайте письмо.
Якуб полез в карман и, вынув оттуда порядочно измятый небольшой изящный конвертец, подал его мне.
Подавая, он повертел его в своих грубых руках. Я следил взглядом за этой маленькой вещицей в его заскорузлых пальцах, и он, по-видимому, подметил мои тревожные взгляды. Концы его усов стали шевелиться.
На конверте кругленьким изящным женским почерком было написано: «Борису Гавриловичу Дубраве».
Я хотел уже было сломать печать, когда из костра послышалось шипение висевшего над ним котелка, извещавшее, что ужин готов.
— А ужинать-то раньше не будете? — спросил Якуб с невозмутимейшим равнодушием, вынимая котелок из огня.
Старый варвар! Он догадывался, что мне не до ужина… Тем не менее я отложил письмо и по возможности равнодушно принялся за трапезу. Старик ел с аппетитом, кидая по временам в мою сторону совершенно равнодушные взгляды. Я нес мой крест, хотя нельзя сказать, чтобы особенно терпеливо. Проглотив несколько горячих, как пламя, картофелин, я счел свою задачу оконченной и вновь обратился к письму.
Мне было ужасно досадно и неловко распечатывать и читать его под внимательными взглядами Якуба. А он, растянувшись тут же в весьма непринужденной позе, неторопливо продолжал свой ужин и так же неуклонно наблюдал каждое мое движение.
Я вооружился стоицизмом. Сделав по возможности равнодушную физиономию, я сломал печать и, несколько отвернувшись от Якуба, будто для того, чтобы поудобнее расположиться в отношении света, принялся наконец читать цидулку.
Письмо было недлинно. Пишущая обращалась ко мне от имени «папаши». «Папаша» удивлялся, что я, так долго уже находясь по соседству с С*** (соседний уездный город) и даже бывая несколько раз, как он узнал, в самом городе, не заглянул к нему. Конечно, у меня могли быть для этого более или менее основательные причины; однако «папаша» полагал, что никакие причины не могут быть достаточно основательны, чтобы не посещать так долго старого друга моего отца, да и лично моего друга также. Теперь «папаша» обращается к моему великодушию. Он сообщает, что ему необходима моя помощь, как и в прошлом году, и полагает, что хоть это соображение вызовет меня из моего отшельничества. Пишущая в конце добавляла от себя, что, конечно, она не считает особенно вескими свои собственные доводы, однако она вполне разделяет взгляд «папаши» на несправедливость моих действий, и если уж, кроме дел, ничто не в состоянии заманить меня в С***, то «будем благодарны хотя бы делам». Этим упреком кончалось письмо. Под ним стояла короткая подпись: «Соня».
…Отсвет от неровно игравшего пламени перебегал по беленькому листочку все слабее и слабее. Костер потрескивал и потухал, а я все смотрел, хотя и не читая, на эту маленькую страничку, на это словечко в конце. Я забыл о пристальных взглядах Якуба, забыл обо всем окружающем и погрузился в свои мысли.
Милая девушка! Какая кроткая укоризна звучала для меня в этих немногих заключительных строчках, как ясно я видел ее милое личико, омраченное грустью… И как я груб, жесток, несправедлив! Что она думает? Чему она может приписать мой дикий поистине образ действий?.. Вправе ли я поступать подобным образом?..
Вареха, отец Сони, был помещик, из тех немногих, которые отлично сумели примениться к новым условиям, ворвавшимся в жизнь вместе с реформой. Умный, практический, сметливый, он не роптал, не делал оппозиции, но и не произносил жалких слов. Он просто принял дело, как оно есть, и стал «применяться». И дело пошло отлично. Его хозяйство удачно выдержало кризис и помаленьку, но твердо пошло на новый лад. В то время, когда другие бросились хищнически реализировать остатки и большею частью безнадежно пускали их прахом или тратили их на самые юмористические затеи на тему рационального хозяйства, он тоже взялся за нововведения — твердо, осторожно. Вскоре, рассчитав предварительно все шансы, он завел небольшой заводец, который оправдал его ожидания. Сам он, по коммерческим соображениям, поселился в городе, в нескольких верстах от имения, завел тут свой магазин, и вообще стал вполне «промышленным» человеком.
Он был товарищем и другом моего давно умершего отца. Я бывал еще в детстве в имении старого Варехи, и мы были большие приятели с Соней. Потом, в одну из своих побывок у Рожанских, я, между прочим, заехал и к Варехе. Старик принял меня очень радушно, как сына своего старого приятеля, но вскоре между нами завязались и непосредственно близкие отношения. В это время он только еще прилаживал свой заводец, хлопотал, суетился. Главное его затруднение, величайший источник неприятностей, сопряженных с новым делом, заключался в том, что он совершенно не доверял нанятым техникам, а сам плохо смыслил сущность производства. Он окружил себя книгами, по целым дням читал, волновался противоречиями, сомневался, надеялся, вновь впадал в отчаяние и вновь оживал. Вот тут-то я мог оказать ему кое-какую помощь. Я порядочно знал химию. У старика была заведена небольшая лаборатория, и мы пустили ее в ход. Я делал анализы, сверял получаемые результаты с специальными техническими сочинениями; правда, нам приходилось встречать множество затруднений, усложнений, противоречий, особенно сначала, но в конце концов мы сделали несколько практических выводов. Это обстоятельство в значительной мере способствовало скреплению уз, соединявших меня с стариком. Вместе с тем химические процессы, совершавшиеся в моих ретортах и мыслях, имели некоторое совершенно особое влияние и на другую сторону моих отношений к варехинскому семейству. Соня очень интересовалась нашими «производствами»; я разъяснял ей сущность химических явлений и хотя, правду сказать, не очень был доволен как учитель успехами ученицы в этой области знания, зато внимание, с каким смотрели на меня ее голубые ласковые глазки, не оставляло желать ничего лучшего.
Вскоре отношения наши установились как-то так, что мы стали отлично понимать друг друга без объяснений (я говорю, конечно, не о химии). Я научился читать в этих ласковых глазках, я вслушивался в ее тихую мелодичную речь; она с большим вниманием выслушивала мои мечты и восторги, и нам обоим было недурно. Это было нечто вроде тихого, здорового, юного сна, в знойный летний день, на зеленой прохладной траве, под густым пологом леса. Синее, бесконечно глубокое небо, светлые, бегущие, как призраки, облака, этот зной вокруг, кроме зеленого шатра, это сознание здоровой и молодой дремлющей силы… Нужно — чувствуешь возможность сразу подняться с бодррй, нерасслабленной энергией. А покамест листья шепчут так сладко, так завлекающе таинственно, и по небу плывут эти тучки, одна за другой, причудливые, красивые, легкие…
Старик Вареха по временам взглядывал на нас с лукавой, чуть-чуть заметной улыбкой. Добряк знал, что у меня за душой ничего, кроме молодости и силы, но он, хотя и был очень практичен, понимал практичность по-своему.
Итак, все, казалось, шло хорошо, так хорошо, что… я испугался. Хороши были глазки, тихие речи, хороша тень и прохлада и небо и тучки, однако там, за этим раем, где и беспокойно, и жарко, было нечто, манившее меня очень сильно… Я стал побаиваться улыбок старого Варехи. Подошла осень, и я уехал из С*** и окунулся с головой в беспокойную, богатую впечатлениями жизнь к-ского студента. Правда, воспоминания об укромном уголке часто вставали во всей своей прелести, и я ждал лета. Между тем я все более и более определялся.
Теперь, когда я вновь поселился в окрестностях С***, я уже начал понимать довольно ясно, что в жизни бывают странные противоречия. Мои личные стремления раздвоились, и я, как сказочный герой, стоял на распутьи… Две дороги расстилались передо мною… Одна… вела в уездный город С***, ***ской губернии, прямо к воротам беленького домика, с приветливо глядевшими светлыми окнами, уставленными геранью и розами. Из-за цветов мелькало молодое, приветливое личико. Другая… другая была длинна, очень длинна,— конца я не видел… Но как неудержимо тянула она своей неведомой далью, заманчивой неизвестностью, с ее борьбой и опасностями, с запросами энергии, чуткости, силы…
Несколько раз я заказывал через Якуба в деревне возок или верховую крестьянскую лошадь. Я наряжался тогда в самый блистательный костюм, добывал из чемодана самый щегольской галстук, вообще приводил Якуба в совершенное недоумение необычным сиянием и блеском. Все готово. Лошадь приведена. Якуб пытливо посматривает с философски наблюдательным видом на мои сборы. Но я всякий раз отсылал лошадь обратно, быстро переодевался, надевал свои смазные сапожищи, брал ружье и удалялся в лес или в поле и бродил там по болотам до устали, до изнеможения. Таким образом я прожил на хуторе около шести недель и еще не был ни разу у Варехи…
Отзывы о сказке / рассказе: