V. ВОЙНА
Я ничего не узнал о результате переговоров Степана с попом.
Степан и Марья были два раза в слободе и останавливались у нас, как уже знакомые. Степан оживлялся на людях, Маруся была по-прежнему молчалива и необщительна. Год выдался плохой, хлеб во многих местах побило ранними заморозками, но у Маруси все уродилось хорошо. Ее огурцы, которые она солила каким-то особенным способом, пользовались известностью даже в городе, и случалось — за ними приезжали нарочные казаки за полтораста верст. Этому не следует удивляться: расстояния совсем не пугают в этих дальних, редко населенных местах. Один американский путешественник по Сибири с удивлением рассказывал в своей книге, как однажды около Колымска его нагнал посланный губернатором казак, чтобы почтительно вручить ему портсигар и круг мороженого масла, забытые им на станции в Якутске. А от Якутска до Колымска более полуторы тысяч верст!
Впрочем, по большей части Маруся сбывала свои продукты поляку-торговцу, который торопился доставить их приискателям. Дела свои она вела спокойно, деловито и твердо.
— Кремень баба! — говорил о ней торговец, причем в тоне его слышалось благоволение к красивой смуглянке и уважение к хорошей хозяйке.
Степан без особого дела бродил по слободе, заходил к татарам и приценивался к лошадям, делая вид, что хочет выменять своего буланка. Иной раз он возвращался к ночи чуть-чуть навеселе, но не пьяный. Вообще я присматривался к своим гостям и спрашивал себя с удивлением: неужели то, что мелькнуло передо мной в белую ночь на дальнем озере, — только моя фантазия?..
Между тем незаметно подходила осень. Уже с августа утренники крепко стискивали землю. К середине дня она едва успевала оттаять под косыми лучами солнца, как уж с ранних сумерек ее опять начинало примораживать. Воздух был чист и прозрачен, звуки неслись отчетливо, ясно, далеко, копыта лошадей звонко стучали по голой, но уже скованной земле…
В один из таких дней телега Маруси и Степана опять остановилась у наших ворот. День был холодный и ясный, кроме того, была суббота, и на улице виднелись кучки татар. Прямо против нашего двора, на завалинке, сидел мой сосед, татарин Абрашка, тот самый, которого Маруся выпроводила от себя ухватом. Он был навеселе и как-то иронически окликнул Степана, когда тот стал снимать жерди наших ворот. В татарской фразе мне послышалось также имя Маруси.
Молодая женщина сохранила презрительное молчание. По ее лицу можно было подумать, что она даже не слышала. Но лицо Степана внезапно вспыхнуло, белокурые усы и брови выступили резко и неприятно. Он ничего не ответил и стал вводить лошадь в открытую городьбу.
Абрашка громко засмеялся. Его поддержали сидевшие рядом соседи.
Абрам Ахметзянов был человек в своем роде замечательный. Как сам он, так и его жена Гарифа, которую, впрочем, в слободе называли Марьей, совсем не были похожи на монголов. У него было круглое лицо, очень смуглое, правда, но с мягкими правильными чертами, и большие, ласкающие, добрые глаза… Она же представляла из себя типическую русскую красавицу, несколько располневшую, с бойким и, что называется, «бедовым» взглядом. Абрашка любил ее до безумия, но про нее говорили, что она нередко ему изменяла. Однажды ночью, вернувшись неожиданно домой, он зачем-то стрелял около своей юрты. Говорили на другой день, что меховая шапка некоего Абдула Сабитуллина оказалась простреленною дробинами и что только густо вышитая тюбетейка спасла его лысую голову. Сабитуллин был богатый старик… Некоторое время он опасался ходить мимо избы Абрама, а однажды последний, неожиданно встретясь с ним на улице, кинулся на него, как кошка. Старого Абдула едва вырвали из рук исступленного Абрашки. Но я видел Абрама и Марью на третий день после выстрела: она держала себя с таким же сознанием своей опьяняющей, чувственной красоты, а он смотрел на нее таким же покорно влюбленным взглядом.
Он пользовался репутацией самою отчаянного головореза и ловчайшего вора. Я долго не хотел верить этому. Он был нашим ближайшим соседом и нередко оказывал мне и моим товарищам соседские услуги. При этом в глазах его светилось такое простодушное расположение, что я не мог примирить с этим молву об его подвигах. Только однажды, после какого-то нового двусмысленного происшествия с Марьей, он сильно пил несколько дней и пришел ко мне под вечер возбужденный и несколько дикий.
Некоторое время он сидел на лавке, глухо стонал, покачивался и глядел перед собой мутным взглядом. Потом вгляделся в меня и, как будто узнавая, где находится, сказал:
— А! вот это я у кого. Так! Слушай, русский, что я тебе буду говорить.
— Говори, Абрам, что тебе нужно?
— Уезжаете вечером… приезжаете ночью… Дом бросаете пусто.
— Так что же?
— Тронули у вас что-нибудь татаре?
— Нет, не тронули.
— Водки поставь… Одну бутылку. Выпей, брат, с Абрашкой!..
— Нет, Абрам, — ответил я по возможности спокойно. — Водки я не поставлю.
— Почему не поставишь?
— Ты сам знаешь: мы к вам водку пить не ходим. Чаю, если хочешь, заварю, а откупаться от вас мы не станем.
В глазах Абрама промелькнуло сознание.
— Что ты! Брат! — сказал он как-то страстно. — Неужто, сохрани бог, я за этим. Абрам Ахметзянов не каплюжник… Пьян только Абрашка. Сердце загорелось… водки надо… много водки надо. А Марья, брат, не дает…
Последнюю фразу он произнес каким-то жалким шепотом. Потом, внезапно поднявшись, он подошел ко мне, положил руку мне на плечо и, крепко сжав его, наклонил ко мне свое пылающее лицо. Глаза его были такие же добрые, только стали как будто больше и искрились почти восторженно…
— Что вы за люди? — сказал он. — Я не знаю, что вы за люди… А я вот какой человек… Ах, бр-рат!.. Ежели бы мне не Марья… давно бы я себе каторгу заработал!
Я был поражен глубиной и непосредственностью этого восклицания. Тут была и тоска пропадающей удали, и глубочайшая нетронутая уверенность, что каковы бы там ни были еще люди и взгляды, все-таки наиболее стоящий человек тот, кто смело носится по самым крутым стремнинам жизни… Только оступись… попадешь прямо на каторгу.
Только в эту минуту я понял настоящим образом Ахметзянова со всей его «невинной» преступностью, — право, я не подыщу тут другого слова… С этими взглядами Абрам вырос и сжился. Он чувствует в себе силы для крупной роли в родной сфере, а между тем приходится тратить их на мелкие подвиги баранты и воровства, в то время как его имя могло греметь наравне с именами Никифорова и Черкеса — весьма известных в те годы на Лене спиртоносов и хищников золота… Я понял также, почему Тимоха ставил имя Степана рядом с Абрашкой… В жизни обоих «бабы» играли почти одинаковую роль и, как это часто бывает, Абрам Ахметзянов презирал Степана за то самое, за что, вероятно, презирал и себя…
В этот самый день Степан все-таки зашел к Ахметзянову, который занимался корчемством. Ушел он туда в отсутствие Марьи, но она вернулась от торговца раньше. В лице ее я заметил какое-то нервное беспокойство. Она ждала, тревожно прислушиваясь, и внезапно вздрогнула, когда снаружи донесся к нам глухой смешанный шум.
Я вышел на двор и увидел Степана. Необыкновенно возбужденный, он быстро шел от избы Абрама. Видимо, он сейчас выдержал свалку с кучкой татар, которые скалили зубы и смеялись вдогонку.
Дойдя до середины улицы, он обернулся и погрозил кулаком.
— Посмеетесь вы у меня, погодите! — бормотал он, уже войдя в наш двор и не обращая внимания на меня.
Не заходя в избу, он вывел плохо отдохнувшую лошадь и стал запрягать ее в телегу.
— Куда вы так торопитесь, Степан? — спросил я.
— Надо домой… Только вот как бы снег не застиг. — Он глазами указал на небо.
Я тоже взглянул кверху. Едва перевалив через цепь отлогих холмов на северо-западе, к нам ползло тяжелое свинцовое облако. Оно было громадно и странно своим одиночеством на холодном и ясном небе. Вверху резко отграниченное, точно спина огромного животного, внизу оно спустило несколько темных отростков, которые тихо, зловеще шевелились, опускаясь все ниже, точно чудовище перебирало гигантскими щупальцами. Но что было всего страннее, облако ползло совсем низко над землей, вздрагивая, как будто теряя силы в своем полете и готовое упасть на слободу всей своей грузной массой.
Слобожане уже обратили на него внимание. В юртах хлопали двери, люди выбегали с любопытством или тревогой. Впрочем, аборигены смотрели на небо довольно спокойно, но татары, и особенно киргизы, волновались и переговаривались громко и тревожно. Полусумасшедший киргиз, живший невдалеке, прицелился из ружья и выстрелил…
Облако, все так же вздрагивая, как будто с напряжением, раскинулось уже над крайними юртами слободки. Все кругом потемнело и потускло. Все притихли, когда над нашими головами, тихо волнуясь и шевеля мглистыми отростками, темно-свинцовое, с опаловыми просветами, проползало туманное чудовище, готовое, казалось, задеть за крыши притихшей слободки… Через несколько минут оно пронеслось над рекой. Плотные очертания тучи закрыли оскалины и леса горного берега… Когда туча исчезла за гребнем, — на уступах, точно нарисованные гигантскою кистью, белели густые полосы снега…
Я очнулся точно после странного сна… Над слободкой опять играли последние лучи скупого осеннего солнца… Люди еще волновались, громко обсуждая значение странного явления. В дверях нашей избы стояла Маруся с омертвевшим, испуганным лицом… Она опять показалась мне постаревшей и изменившейся… Увидев, что Степан запряг лошадь, она наскоро собрала свои пожитки и, не прощаясь, не глядя на меня, как будто болезненно стыдясь показать свое лицо, вышла из избы и села в телегу.
Я попробовал было остановить их. Мой товарищ на время уехал, в юрте было довольно свободно, а я чувствовал себя одиноким, но Степан отказался наотрез.
— Нет, господин! — сказал он, выводя лошадь. — Теперь начнутся метели, пора пойдет темная… А я, кстати, с татарами тут расплевался…
Он ударил лошадь и, проехав по широкой улице, спустился с луга. Там мне еще некоторое время виднелась телега с двумя темными фигурами, постепенно утопавшими в сумерках…
А пора действительно началась темная. Осень круто поворачивала к зиме; каждый год в этот промежуток между зимой и осенью в тех местах дуют жестокие ветры. Бурные ночи полны холода и мрака. Тайга кричит не переставая; в лугах бешено носятся столбы снежной колючей пыли, то покрывая, то опять обнажая замерзшую землю.
И вместе с темнотой, с бурями и метелью в слободе и окрестностях водворилась тревога.
Почти половину населения слободки составляли татары, которые смотрели на этот сезон с своей особой точки зрения. Мерзлая земля не принимает следов, а сыпучий снег, переносимый ветром с места на место, — тем более… Поэтому то и дело, выходя ночью из своей юрты, я слышал на татарских дворах подозрительное движение и тихие сборы… Фыркали лошади, скрипели полозья, мелькали в темноте верховые… А наутро становилось известно о взломанном амбаре «в якутах» или ограблении какого-нибудь якутского богача.
Якуты старались защищаться, иногда мстить. Один мой приятель, полуякут Сергей, знакомивший меня на первых порах с особенностями местной жизни, так характеризовал взаимные отношения слободы и ее окрестностей в это темное время:
— Война! Татар у джякут воровай, джякут у татар воровай… взад вперед.
Но, в сущности, полной взаимности в этих отношениях не было. Якуты — народ мирный и робкий: они старались только защищаться. Правда, — стоило татарской лошади забежать в улус, подальше от слободы, и она тотчас же попадала в якутский котел на общую пирушку. Но в остальном якуты ограничивались защитой, почти всегда неумелой и трусливо-наивной. Их одинокие разбросанные юрты переживали весь ужас беззащитного ожидания. Проезжая иной раз ночью по наслежным дорогам, можно было услышать вдруг отчаянные вопли, точно где-то режут сразу несколько человек. Это население юрты, в которой две или три семьи сошлись на долгую холодную зиму, предупреждало неведомого путника, едущего мимо по темной дороге, о том, что они не спят и готовы к защите. Только эти угрозы производили скорее впечатление испуга, почти мольбы. Порой за ними следовали беспорядочные, такие же испуганные выстрелы в воздух. Все это, разумеется, было только на руку предприимчивым и смелым татарам, выжидавшим, пока якуты настреляются и накричатся, и тогда они тихо, но свободно шли на добычу.
А осень все злилась, снег все носился во тьме, гонимый ветром, стучал в наши маленькие окна, и кругом нашей юрты по ночам все слышалось тихое движение то в одном, то в другом татарском дворе. Мой верный Цербер, которого я брал к себе в юрту из чувства одиночества, то и дело настораживал уши и ворчал особенным образом, — как природные якутские собаки ворчат только на татар или поселенцев…
Я чувствовал себя, в своей юрте на отшибе, в своеобразном положении, точно на островке, кругом которого в мглистом туманном море кипела своеобразная деятельность пиратов. Порой я догадывался, кто именно из моих добрых соседей выезжает «в якуты» на промысел или в лес с добычей, которую необходимо спрятать… Порой во мне закипало глухое негодование…
Однажды в слободу, занесенные снегом, постукивая перед собой палками, вошли слепые старик со старухой. Это были несчастные, бездомные старики, ходившие по богатым якутам и зарабатывавшие пропитание помолом зерна на ручных мельницах, на каких, вероятно, мололи еще рабыни Одиссея. Такая мельница есть в каждой якутской юрте. На стойке, в половину человеческого роста, укреплен неподвижно небольшой жерновой камень. Другой свободно ходит над ним на железном стержне и цевке. Длинная палка, одним концом укрепленная у потолка, другим может вращать верхний камень. Человек вертит ею жернов, засыпая горстью зерна в отверстие. Камни тихо и скучно жужжат, мука медленно, почти незаметно струится на стол кругом жернова. За помол пуда платят от пятнадцати до двадцати копеек. Этой работой старики долго копили деньги и наконец купили себе теплые шубы и одеяла в виде мешков на зиму и на старость. Это была для них настоящая драгоценность, о которой они долго мечтали. Я видел, как летом они выносили свои сокровища и вытряхивали из них пыль. Разложив их на земле, старик нащупывал левой рукой место, а правой ударял гибким прутом. По инстинкту слепого, он редко ошибался, но все-таки порой удар попадал по кисти… Потом он передвигал руку и ударял рядом… Эту же работу старики исполняли у других, когда не было помола.
Теперь они шли по улице, озябшие и несчастные. Слезы текли из слепых глаз старухи и замерзали на лице. Старик шел с какой-то горестной торжественностью и, постукивая палкой по мерзлой земле, поднимал лицо высоко, как будто глядя в небо слепыми глазами. Оказалось, что они шли «делать бумагу» в управе. В эту ночь из амбара якута, у которого они зимовали, украли их сокровища, стоившие нескольких лет тяжкого труда…
Выходили слобожане, выходили татары и смотрели на эту чету и слушали переходивший из уст в уста рассказ. Абрам тоже стоял у своих ворот и смотрел на стариков своими добрыми ласкающими глазами.
— Здравствуй, — окликнул он меня, — что идешь мимо, не говоришь?
Я как-то невольно повернулся и подошел к нему вплоть.
— Слушай, Абрам, — сказал я. — Хорошо это?
Он посмотрел немного вкось и ответил обычным ласковым голосом:
— Брат! Не я ведь это сделал.
И потом, поглядев вслед старикам, он прибавил задумчиво:
— Видно, положили свое добро с хозяйским вместе…
— Не отдадите ли теперь? — усмехнулся я желчно.
Абрам не сказал ничего. Но через несколько дней он как-то встретился мне на улице. С ним рядом шел незнакомый татарин, длинный, как жердь, и тощий, как скелет. Поравнявшись со мной, Абрам, под влиянием какой-то внезапной мысли, вдруг шагнул в сторону и очутился передо мной.
— Слушай, теперь я тебе буду говорить, — сказал он. — Вот этого татарина пригнали в наслег. Жена померла дорогой… четверо детей… ничто нет… голодом сидели, топиться нечем…
— Правда! — глухо сказал высокий татарин и мотнул головой. Но мне не нужно было это подтверждения: голод и застывшее отчаяние глядели у него из глубины впалых глаз, а от темного лица веяло каким-то смертельным равнодушием.
— Просил, кланялся на собрании… Наконец принес детей в управу и кинул, как щенят: делайте что хотите. Хошь, говорит, бросьте в воду…
— Сама сюда гулял, — пояснил татарин.
— Понял ты мое слово? — спросил Абрам, глядя на меня загоревшимся, пылающим взглядом. Я понял, что это ответ на мой упрек по поводу стариков и что в слободе прибавился еще один предприимчивый человек.
Но это было, как я сказал, несколько дней спустя. В тот вечер я возвращался домой весь еще под впечатлением слепого горя обокраденных стариков. Ночь спускалась ненастная и бурная. Кругом юрты все гудело, над крышей отчаянно бился хвост искр и дыма, которые ветер нетерпеливо выхватывал из трубы и стлал по земле. На втором дворе, куда я пошел, чтобы дать лошади сена, мой Серый метался как бешеный. Сначала и от меня он кинулся в испуге, но потом подошел, храпя и вздрагивая, и положил мне голову на плечо. Он стриг ушами и в испуге прислушивался к протяжному крику тайги, налетавшему с темных холмов и ущелий.
А кругом бесновалась какая-то волнистая муть, быстро мчавшаяся с холмов за реку… Слобода притаилась под метелью, как вообще привыкла притаиваться под всякой невзгодой. По временам только среди белого хаоса мелькал вдруг сноп искр из трубы или в прореху метели открывалось и опять исчезало смиренно светившееся оконце…
Я начинал понимать в эту минуту настроение наших деревень, то смиренно выносящих непокрытую наглость любого молодца, освободившегося от совести и страха, то прибегающих к зверскому самосуду толпы, слишком долго испытывавшей смиренный трепет… Половина слободки держит в таком трепете не только другую, большую половину, но и все окрестности. И вот теперь, в эту метель, то в той, то в другой юрте робко скрипит дверь, — хозяева осторожно выглядывают, — что это стучит у амбара, грабитель или непогода? А где-то плачут двое обездоленных стариков, и на много верст кругом раздаются бессмысленные вопли и не менее бессмысленные выстрелы запуганных людей… И я стою здесь среди метели… Я не пловец в этом море, моего места нет в этой борьбе; я здесь не умею ступить ни шагу. И казалось мне, что нигде, во всем этом, затянутом метелью, беззащитном мире нет никого, кто встал бы смело и открыто за свое право… Те, казалось мне, кто хотел бы что-нибудь сделать, — неумелы, бессильны, малодушны. А те, кто могут, — не хотят… Каждый только дрожит за себя, и нет никого, кто бы понял, что его дело — часть общего дела…
С этими мыслями я вернулся в свою юрту, но не успел еще раздеться, как моя собака беспокойно залаяла и кинулась к окну. Чья-то рука снаружи смела со стекла налипший снег, и в окне показалось усатое лицо одного из моих соседей, ссыльного поляка Козловского.
— Спите себе! — сказал он шутливо. — А лошадь-то где?
Я наскоро оделся и выбежал наружу. Первой моей мыслью было, что лошадь мою угнали. Но это оказалось неверно. Испуганная метелью и непривычным одиночеством, она перепрыгнула через высокую городьбу и побежала в луга. Козловскому сообщил об этом Абрам, видевший, как лошадь промчалась мимо его двора. Оба они были уверены, что она убежала за реку в якутские наслеги. В спокойное время это было не особенно опасно, но теперь якуты могли счесть лошадь татарской… Приходилось тотчас же ехать на поиски. Козловский дал мне свою лошадь, а на другой вызвался сам ехать со мною…
Это был крестьянин, замешанный в восстании и отбывший каторгу. После этого многие из его товарищей возвратились на родину, а он, попав в эти дальние места, почувствовал, как и Тимоха, что это очень далеко и что ему отсюда уже нет возврата. Он женился на слобожанке-полуякутке, его девочки говорили только по-якутски, а сам он пахал землю, продавал хлеб, ездил зимой в извоз и глядел на жизнь умными, немного насмешливыми глазами. Ему казалось смешным многое в прошлом и настоящем, а между прочим, и то, что он, Козловский, хотел когда-то спасти свое отечество, и что он живет в этой смешной стороне с пятидесятиградусными морозами, и что его собственная жена полуякутка, и что его дети лепечут на чужом для него языке. К нам он чувствовал какое-то снисходительное расположение, любил молча слушать наши споры, но при этом всегда под его огромными усами шевелилась мягкая насмешливая улыбка…
— Помяните мое слово, — сказал он мне, когда мы тронулись в путь, — эту ночь татары опять собираются за добычей… Плачут якутские амбары.
— Почему вы думаете?
— Абрашка ладит сани и две верховые во дворе. А вы еще скажите — слава богу: Абрам спал бы, лошадь бы вашу не увидел… В какую только сторону поедут?..
Дорога наша подбежала к реке и прижалась к береговым утесам. Место было угрюмое и тесное, справа отвесный берег закрыл нас от метели. Отдаленный гул слышался только на далеких вершинах, а здесь было тихо и тепло. Зато тьма лежала так густо, что я едва различал впереди мою белую собаку. Лошади осторожно ступали по щебню…
Вдруг Козловский наклонился и остановил за повод мою лошадь.
— Тише, — сказал он. — Слышите?
Я прислушался, и мне показалось, что с другого берега реки, которая здесь была очень узка, неслось к нам, точно эхо, осторожное постукивание копыт.
— Вот проклятые! — сказал он с оттенком удовольствия в голове. — Взялись за ум!
— Что это значит? — спросил я.
— Якутский караул. Прослышали, видно, якутье, что татары собираются… ждут гостей… Эх! Вот только неприятно: как бы нас за татар не приняли. Пожалуй, сдуру грохнет который из ружья… Эй, догор! — крикнул он по-якутски. — Не попалась ли вам тут серая лошадь?
Шаги на той стороне стихли, но, когда мы подъехали к броду, на темной реке послышалось шлепанье и появились какие-то силуэты. Через несколько минут к нам приблизился всадник, ведя в поводу серую лошадь. Когда он подъехал вплотную, я с удивлением узнал Степана.
— Как вы тут очутились? — спросил я с невольной радостью.
— Да так… дело тут… у якутов, — ответил он уклончиво. — Гляжу: лошадь знакомая переправляется. Поймал уже на том берегу… думаю: надо обождать маленько, может, хватитесь, приедете. А это кто с вами? — спросил он, наклоняясь в седле и вглядываясь в моего спутника.
— Человек божий, обшитый кожей, — ответил мазур своим веселым голосом. — Поехал вот с ними, думаю: может, бог даст, и моя конячка найдется.
— Тоже пропала? Когда? — спросил Степан.
— Да уже года два… Убежала с покосу, да еще, подлая, поселенца на себе унесла. Лошадь — бог с ней. Боюсь, как бы за поселенца не ответить.
Мне показалось, что шутка Козловского немного задела Степана, и, чтобы прекратить разговор, я поблагодарил за услугу и спросил:
— А вам не по пути в слободу? Переночевали бы у меня.
— Нет, — ответил Степан. — Я тут… к приятелю…
— Абрашка тоже к приятелю наладился, — насмешливо кинул Козловский, когда мы тронулись в обратный путь. Степан, отъехавший на некоторое расстояние, остановился было, как будто с целью спросить или сказать что-то, но затем ударил лошадь и съехал с берега.
— Счастье людям! — сказал Козловский, весело ухмыляясь. — У других воруют, вам возвращают. Один вор увидел, как лошадь сбежала, другой поймал…
— Ну, Степан не вор, — сказал я.
— Разумеется… А как вы думаете: кого он тут дожидается? У Абрашки с утра конь на привязи, у Абясова, у Сайфуллы, у Ахмета… Черт их бей всех. Давайте скорее выезжать из узкого места, как бы не встретиться.
— Но ведь с татарами Степан в ссоре?..
— Ну, мужик с бабой тоже весь день ссорились. А, глядишь, к ночи помирятся…
Замечания Козловского поразили меня самым неприятным образом. Мне импонировала уверенность, с какой он читал все среди этой темной ночи, точно в открытой книге… И действительно, его предсказание оправдалось. Выехав из-за последнего берегового утеса в луга, мы вдруг наткнулись на несколько темных верховых фигур. Они сначала остановились, как будто в нерешительности…
— Что, нашел своего серого? — сказал один из них, и по голосу я узнал Абрама. — Скоро же! Я думал, до утра проездишь.
Потом, когда они отъехали несколько саженей, он повернул лошадь, догнал нас и сказал своим ласковым, приятным голосом:
— Вот что, парень… Мы ведь соседи… Не сказывайте никому, что нас здесь видели…
— Нам какая надобность, — угрюмо ответил Козловский, не останавливаясь.
Остальную дорогу мы ехали молча. Меня тяготило положение этого невольного, почти дружественного нейтралитета, который выпадал на нашу долю… Может быть, Козловский думал то же.
VI. СТЕПАН
Проснувшись на следующий день, я сначала считал всю эту ночную поездку просто сном. Только кинутое беспорядочно на полу седло и не успевшее высохнуть верхнее платье убедили меня в действительности моего маленького приключения.
Несмотря на то, что все окна были занесены снегом, я чувствовал, что день стал светлее вчерашнего. У дверей лаяла собака, и когда, наскоро надев валенки, я впустил ее, она радостно подбежала к постели и, положив на край холодную морду, глядела на меня с ласковым достоинством, как будто напоминая, что и она разыскивала со мною лошадь, которая теперь ржала на дворе, привязанная в наказание к столбу…
Настроение у меня было бодрое, радостное. Однако скоро под этим настроением оказалась какая-то маленькая змейка, которая шевелилась и шипела, напоминая о чем-то отравляющем и печальном…
«Да! Это о Степане», — вспомнил я внезапно…
«Неужто Козловский прав? — подумал я с ощущением острой грусти. — Неужели Степан оказал мне услугу именно потому, что ожидал татар? Не выдержал наконец говора своей тайги, прозаической добродетели своей Маруси и ровной невозмутимости Тимохи?.. Захотелось опять шири и впечатлений? Что мудреного? Ведь вот даже мое легкое приключение освежило и обновило мое настроение, застоявшееся от тоски и одиночества…
Что же теперь станет делать Маруся? Как пойдет ее жизнь? Бурные сцены или покорные слезы?.. Примирение и подчинение или разрыв? Неужели тихая заимка на дальнем озере превратится в склад краденых вещей и в передаточный пункт конокрадства? Уйдет ли при этом Тимоха или будет делать свое дело, не вмешиваясь в хозяйские дела? И скоро ли нагрянут на заимку власти из Якутска и для Марьи со Степаном опять пойдут этапы, тюрьмы, новые попытки побегов? А на заимке воцарится запустение, и Марусины грядки зарастут наподобие губернаторских огородов?..»
В моих сенях послышался топот, в дверь хлынула струя свежего воздуха, и в юрту вошел Козловский. Он был несколько похож на гнома: небольшого роста с большой головой; белокурая борода была не очень длинна, но толстые пушистые и обмерзшие теперь усы висели, как два жгута. Серовато-голубые глаза сверкали необыкновенным добродушием и живым, мягким юмором.
— Ну, вставайте, — сказал он, усмехаясь. — Давайте чаю. Новости расскажу.
— Что такое?
— В слободе что делается, — страх! — говорил он, отряхая на пол белые комки свежего снега.
И, опять весело засверкав глазами, он сказал:
— Смотрите: татары теперь скажут, что непременно это вы сделали! А я с вами, помните, не был!..
Затем он рассказал новость, поразившую слободу, как громом. Оказалось, что в эту ночь татары предпринимали один из очень смелых набегов на юрту зажиточного якута, именно в том направлении, куда мы вчера ездили. Очень часто якуты знали заранее о сборах татар, но последние почти всегда направляли их внимание в ложную сторону. На этот раз, однако, смельчаки встретили противников готовыми. Когда, оставив лошадей в определенном месте, они стали подходить к амбару, навстречу им раздался дружный ружейный огонь, и в то же время другой отряд якутов кинулся к татарским лошадям. Бросившись назад, татары успели отбить двух лошадей, а две, и притом лучшие, остались военной добычей победителей. Садясь попеременно на оставшихся коней, четверо татар с позором притащились в слободу едва на заре…
В числе потерпевших был и Абрам Ахметзянов. Каурого конька, которым он гордился, как лучшим бегуном в слободе, теперь в его дворе не было.
Слобода кишела, точно муравейник. Двери то и дело хлопали в наклонных стенах юрт, соседи и соседки перебегали от двора к двору, кое-где татары громко ругались друг с другом. Татарское население слободы было самое разношерстное. Тут были и киргизы, и ачинские татары из азиатской степи, и старинные поселенцы Иркутской губернии. Всех их привела сюда, выбросив из более или менее мирной среды их соотечественников, не заглушенная культурой страсть к баранте. Здесь их объединили религия и нужда, — но и в их среде были подразделения, вражда и ссоры. Теперь, при этом поражении, деморализация среды сказалась с особенной силой: татары закидывали друг друга упреками и подозрениями в измене. Они не могли себе представить, чтобы трусливые и недогадливые якуты могли провести эту кампанию по своей инициативе.
— А знаете что, — задумчиво сказал мне Козловский, когда мы сидели за чаем. — Вы пока никому не говорите о Степане.
— Почему?.. Не ждете ли вы, что начнется следствие?
— Ка-кое следствие! А все-таки помолчите.
И он прибавил, улыбаясь:
— Я его святому должен поставить свечку… Кажется, вчера я его обидел напрасно.
— Так вы думаете, что это он… помогал якутам?..
— Ага! А по-вашему, якутье сами бы так распорядились? Никогда! Уж был у них кто-нибудь за генерала!.. Ну, теперь пойдет потеха!
Действительно, с этих пор якуты переменились, как будто кто вдохнул небывалое мужество в сердца этих робких и запуганных людей. Абрам Ахметзянов с товарищами выезжал ночью на место своей неудачи, и, остановясь в отдалении, они кричали и грозили, требуя возвращения лошадей; но якуты только звали их подойти поближе, а на следующую ночь, как было известно в слободе, — устроили засаду у брода. Но удалой Абрашка уже не решился выехать туда вторично, и угрозы татар остались неисполненными…
За первой неудачей последовали дальнейшие. Два раза якуты ловили воров на месте и, связанных, отвозили в город, провожая их, на всякий случай, целыми отрядами. Такими же отрядами являлись они иной раз в слободу, представляя в «правление» ясные указания и улики. Проезжая по улицам, мимо татарских домов, якуты держались насмешливо и гордо, посмеиваясь и вызывая.
Теперь татары уже боялись отлучаться в улусы даже днем, а отдельные татарские семьи, поселенные среди якутов, покидали места поселения и стягивались к слободе. Якуты прекратили им всякие пособия, которые выдавали прежде. При этом, разумеется, пострадали и мирные татары, к которым все-таки относились подозрительно, опасаясь сношений с соотечественниками.
В это именно время Абрам остановил меня указанием на злополучного татарина, бросившего своих голодных детей…
Борьба, видимо, обострялась. Обоюдное ожесточение росло. Прежде татары воровали, но убийств не было. Теперь они шли уже на все, и при перестрелках бывали раненые с той и другой стороны. Был и еще один косвенный результат наслежной войны: кражи в самой слободе значительно участились.
Однажды Козловский пришел к нам, видимо озабоченный, и сказал, улыбаясь и почесывая в голове:
— Нельзя ли, господа, как-нибудь… удержать этого вашего приятеля?
— Что такое? Какого приятеля?
— Да якутского генерала. Беда ведь это: прежде, когда татары ездили в якуты, — у нас хоть воровали, да все-таки жить было можно. А ведь теперь — съедят начисто. Эту ночь сломали два амбара…
Один из амбаров принадлежал смотрителю почтовой станции. Это была жалкая станция, конечный пункт почтовой дороги, которая не шла дальше слободы и куда почта приходила раз в две недели. Но смотритель имел все-таки чин и в некоторых торжественных случаях надевал даже шпажонку. К неприкосновенности почтовой корреспонденции он относился весьма своеобразно и считал себя в полном праве присланные кому-нибудь из поселенцев (чаще всего скопцам) золотые заменять тем же количеством кредиток. Но, конечно, о взломе своего амбара он тотчас же послал самые энергические жалобы в областной город.
Между тем имя Степана, хотя ни мы, ни Козловский ничего не говорили о нем, было на всех устах. В слободе об этом сначала говорили шепотом, в виде догадок, потом с уверенностью. Теперь даже дети на улицах играли в войну, причем одна сторона представляла татар, другая якутов под предводительством Степана… А по улусам, у камельков, в долгие вечера а белоглазом русском уже складывалась чуткая, протяжная былина, олонхо…
Мы, конечно, тоже с большим интересом относились и к эпизодам этой небывалой борьбы, и к новой роли нашего знакомца. Мой желчный товарищ хотя и объяснял все дело личными счетами Степана с Абрашкой, но все-таки переменил о нем свое мнение.
— Как бы там ни было, а молодчина! Проявляет искру, здоровую искру проявляет…
— Да, чем только это кончится? — озабоченно прибавлял Козловский. — На собрании решили на ночь наряжать большие караулы. Придется и вам, господа, из-за приятеля померзнуть…
В конце ноября, в ясный зимний день, в слободу явились гости. Утром, возвращаясь из поездки в город, приехал тунгусский поп. Вскоре после этого у наших ворот остановились санки, в которых сидели Маруся и Тимоха. Их сопровождали три верховых якута, — может быть, случайно, но всем это показалось чем-то вроде почетного эскорта, которым наслег снабдил жену своего защитника. Маруся была одета по-праздничному, и в ее лице показалось мне что-то особенное.
А под вечер того же дня по дороге из города опять послышался колокольчик. День был не почтовый: значит, ехало начальство. Зачем? Этот вопрос всегда вызывал в слободе некоторую тревогу. Природные слобожане ждали какой-нибудь новой раскладки, татары в несколько саней потянулись зачем-то к лесу, верховой якут поскакал за старостой… Через полчаса вся слобода была готова к приему начальства…
Приехал заседатель Федосеев и тотчас после приезда пригласил нас к себе на въезжую избу. Передав нам несколько писем, он попросил других присутствующих удалиться и сам запер за ними дверь. Подойдя затем к столу, он расстегнул форменный сюртук, как будто ему было душно, и стал набивать себе трубку. Он был, казалось, в каком-то затруднении и даже в некотором замешательстве.
Это был местный уроженец из казаков, человек средних лет, отличный служака, превосходно знавший местные условия. Из личных его особенностей мы знали его слабость к выпивке — из слободы его иногда увозили, уложив в повозку почти без сознания, — и к книжным словам, которые он коллекционировал с жадностью любителя и вставлял, не всегда кстати, в свою речь. Человек он, впрочем, был, в общем, добрый, и все его любили. С нами он был не в близких, но все же в хороших отношениях.
Набив трубку и закурив ее от сальной свечи, горевшей на столе, он некоторое время усиленно затягивался и наконец сказал:
— У меня к вам, господа, дело, так сказать… партикулярное. Я буду с вами говорить прямо: вы знакомы с этим поселенцем из бродяг, Степаном?
— С Дальней заимки? Да, знакомы.
— Так!.. Пожалуйста, не думайте что-нибудь такое… Он, кажется, у вас останавливался, приезжая в слободу?
— Да, нередко.
Заседатель засосал свою трубку, как будто в данную минуту это для него было самым важным делом, и сказал:
— Странный человек!
— Чем же, собственно?
— Да как же, помилуйте: вмешивается не в свои дела, распоряжается тут в наслегах, как начальство, заварил кашу…
Он встал со стула, видимо в дурном расположении духа, и, беспокойно пройдясь по комнате, сказал уже с явным неудовольствием:
— Помилуйте, что же это такое. Прежде был самый спокойный улус — теперь не проходит недели без происшествия. Там стреляют, там ранили человека, там поймали татарина, волокут в город. Только и слышишь: где происшествие? В участке Федосеева. Гнездо какое-то.
Я начинал понимать настроение заседателя. Каждая профессия имеет свою специфическую точку зрения. Семен Алексеевич Федосеев не мог не знать, что каждый год окрестные наслеги являлись ареной той же борьбы. Но прежде одна сторона относилась к ней пассивно. Взломан амбар, уведена лошадь, зарезана корова, поступает жалоба, виновные не найдены… Дело предается воле божией, даже не доходя до города; в каждый свой приезд в слободу он приканчивал несколько таких дел простой подписью под заранее составленными постановлениями о прекращении дел «за необнаружением виновных»… Это и значило, что в его участке было все спокойно. Теперь каждое дело приобретало громкую огласку, доставлялись пойманные с поличным, происходили перестрелки; толки о необычайном обострении борьбы наслегов с татарами обращали внимание. Проникнув в эту сущность дела, я невольно улыбнулся.
— Позвольте, — сказал я, — но ведь Степан не ворует и не грабит, а защищает и некоторым образом содействует обнаружению виновных.
Семен Алексеевич уселся и посмотрел на меня в упор.
— Ну, вот-вот. Это самое… Это-то вот и есть, как сказать… центр… именно: центр вопроса… Скажите, пожалуйста: бродяга, непомнящий, обыкновенный, извините, варнак… Откуда у него вдруг эти… эти…
— Идеи, — подсказал я, догадываясь, куда клонится его мысль.
— Идеи-то идеи, но как это еще?..
— Рыцарские.
— Ну, вот-вот, — сказал он с облегчением, и лицо его несколько просветлело… — Вот в городе — извините, я уже буду говорить прямо… — и рассуждают: из простого варнака делается вдруг этакой, знаете, необыкновенный, как его?.. Ринальдо Ринальдини своего рода. Как? Почему? Откуда? Книг он не читает… Разными этими идеями не занимается… Очевидно, тут действует (он искоса посмотрел на нас) постороннее влияние…
— Прибавьте, Семен Алексеевич, «вредное», — сказал я, улыбаясь.
Он слегка поперхнулся дымом своей трубки.
— То есть, я, конечно, не говорю… Это очень благородно… Даже, можно сказать, аль… аль… труистично… Ну, да!.. Но согласитесь сами…
И, стукнув себя чубуком несколько раз по затылку, он произнес с большим оживлением:
— Вот где у нас эта защита сидит, вот-с! То и гляди, из Иркутска запрос прискачет на курьерских… Кто заседатель в участке? Как мог допустить такое положение вещей!.. А, ч-черт! А я только тем и виноват против других, что у меня тут… не угодно ли… защитник угнетенных явился…
Его отчаяние было так искренно и комично, что оба мы с товарищем не могли удержаться от откровенной улыбки.
Заметив это, Федосеев сам улыбнулся.
— Ну, хорошо, господа! Все это верно-с и справедливо! Донельзя справедливо! До нек плюс ультра! [Nec plus ultra (лат.) — до последней степени] Признаюсь вам откровенно: сам в городе говорил, что останусь в дураках… А все-таки вот у Петриченки амбар сломали…
— Ну, это еще не самое печальное из бедствий… Почему это, Семен Алексеевич, вам амбар Петриченки дороже крестьянских или якутских?
— Сломают еще ваш, потом примутся за другие. Да если подумать так, по человечеству… так ведь больше им и делать нечего.
— Ну, положим, — работники они отличные.
— На чем работать? — уныло сказал заседатель, принимаясь набивать другую трубку. — Областное правление завалено их просьбами об отводе земли… Просьбы совершенно законные…
— Отчего же их не удовлетворяют?
— Откуда? Вы знаете, что у слобожан у самих земли немного. Насилу удалось склонить крестьян уступить по три четверти десятины покоса… Что такое три четверти десятины?
Он закурил и заговорил в совершенно другом тоне, просто и уже действительно вполне партикулярно.
— По закону нельзя поселять ссыльных больше чем на одну треть против местного населения. А их тут теперь почти столько, сколько слобожан. Где же взять земли?
— Вот об этом в городе и следовало подумать.
— А, батюшка, думали! Даже писали много раз, потому что это ведь не от нас. «Для удобства надзора, — поселить в одном месте при слободе…» Вот вам и удобство надзора.
— Повторять… добиваться.
— Повторяемо было многократно!.. (Он махнул рукой с видом полной безнадежности.) А теперь я вот вам прямо скажу: всех захваченных якутами татар мы выпустили.
— Да? А ведь, кажется, улики полные.
— Тюрьма еще полнее. Недавно прислали партию спиртоносов из отряда Никифорова. Эти молодцы в Олекминской тайге дали правильное сражение приисковым казакам. Это поважнее якутских амбаров. А в остроге яблоку упасть некуда… Эх, господа, господа!.. Надо судить по человечеству… Мы тут так опутаны… Приезжай сейчас какой-нибудь ревизор из того же Иркутска: мы тут в «нарушениях», как в паутине… А если бы разобрать хорошенько, по человечеству…
Расстались мы совершенно дружески. Мы объяснили заседателю, что наше влияние едва ли должно быть принимаемо в расчет в этом случае…
— А ведь сразил он вас, признайтесь, — сказал дорогой мой товарищ, молчавший почти все время нашего разговора.
— Признаюсь охотно, — ответил я. Действительно, вторая половина нашей беседы произвела на меня сильное впечатление.
— И главное, чем сразил, — продолжал мой приятель, — вы говорили то, что должен был говорить он, а он — то, что, в сущности, должны были сказать вы…
И это было вполне справедливо. Короткий разговор с заседателем отбросил опять мое настроение в область того нейтралитета, который по какому-то инстинкту признала за нами сама среда… Но что же делать? Живому человеку трудно ограничиться ролью свидетеля, когда жизнь кругом кипит борьбой… Печать? корреспонденции? освещение общих условий? Долго, далеко, неверно!..
Остальную дорогу мы оба шли молча. По сторонам тихо переливались огни сквозь ледяные окна… Слободка кончала обычным порядком свой бесхитростный день, не задаваясь ни думами, ни вопросами… Она жила как могла, и нам выпала роль безучастных свидетелей этой жизни. И никогда еще эта роль не казалась мне такой тяжелой…
На улице нас остановил Козловский, который дожидался у своих ворот, чтобы узнать о результатах переговоров наших с заседателем… Умный поляк выслушал внимательно наш рассказ и сказал с убеждением:
— А что вы думаете: ей-богу, это правда! Что нужно этому Степану, в самом деле? Какое у него шило сидит, что он эту кашу заварил? Не поверю я, что это он из-за якутов.
Я рассказал то, что знал сам. Вспомнил Дальнюю заимку, болезненный приступ Степана ночью над озером, его жалобы на пустоту жизни, его порывания на прииски, от которых его удерживало упорное сопротивление Маруси…
— Мудрено все это, — задумчиво сказал Козловский и прибавил решительно: — Ну, помяните мое слово, долго это все равно не протянется… А я был у вас: там теперь поп в гостях… Чего они святить собираются?
Я догадывался, о чем шли переговоры с бродячим священником, и мы в некоторой нерешительности остановились невдалеке от нашей освещенной юрты, чтобы не мешать этим переговорам, решавшим участь Маруси. Вечер был морозный, но безветренный и тихий, и мы думали еще пройтись по улице или даже уйти на время к Козловскому, как вдруг дверь нашей юрты открылась и из нее вышел Тимоха. Его приземистая фигура, в полушубке и неизменном треухе, вся облитая холодным светом луны, показалась мне как-то особенно устойчивой, кряжистой и крепкой. Когда он поравнялся с нами, в морозном воздухе пронеслась струйка винного запаха.
— Куда вы это, Тимофей? — спросил я.
— Да что, братцы… Сам не знаю: запрягать, что ли… Ведь уж дело-то видно: ни черта не выйдет. Не бывать, видно, плешатому кудрявым.
— О чем вы это говорите?
— Да все о том же. Она, конечно, хочет, чтобы как по-хорошему, как, словом сказать, у людей. А ему бы, лодырю, играть… Нельзя ему без Абрашки и быть.
— Да ведь они с Абрамом теперь на ножах!
— То-то и я говорю… Не мытьем, так катаньем… Всю татарскую силу поднял. Чужих, вишь ты, амбаров жалко… Свой-то убережешь ли, говорю, Степанушко… Сказано: ненатуральный человек… Игрун!
Потом, наклонясь к нам, он прибавил тише:
— Дело-то, почитай, на мази было. Бычка да двух телок уж я к якутам свел на станцию. Попу, значит, мимо ехать, — взял бы. Да денег пятнадцать рублей. Все ведь припасла Марья-то… А ни к чему.
— Отчего же?
— Да вот, по тому самому: боек очень. Теперь об нем не то что… в городу молва идет. Обвенчай эдакого хахаля, — будешь у праздника. Чай, тоже не о двух головах хоть и поп этот…
В это время дверь юрты открылась опять, и на пороге появилась высокая фигура, вся в мехах и с посохом в руке. Это был священник. Я уже раз видел у знакомых эту своеобразную фигуру, всю проникнутую колоритом холодной и дикой пустыни. Родом с далекой Камчатки, настоящий подвижник своей трудной миссии, он разучился даже говорить полными предложениями и выражался кратко, однословно, но по-своему определенно и сильно. Никогда я не видел человека, который бы мог пить так много, и притом без всяких последствий. Другие собеседники валились кругом один за другим, а он продолжал, все такой же крепкий и молчаливый. Только черные глаза его немного разгорались, а лицо чуть-чуть бледнело. На многое он смотрел слишком упрощенно, но мне казалось, что под этой грубой оболочкой бьется недурное сердце…
Заметив нашу группу во дворе, он подошел близко и сказал с грубоватым простодушием, отрубая слова:
— Плачет. Глупая. Жаль. Баба хорошая.
— Баба как есть… Хоть в Расею возьми, — отозвался Тимоха.
— Мог бы, обвенчал бы. Не венчаны. Побожилась. Верю. За грех не почитаю. Имена ты, господи, веси… А мне пятнадцать рублей деньги…
— Как не деньги! — убежденно поддержал опять Тимоха. — По здешним местам где возьмешь?
— Так в чем же дело, батюшка? — спросил я.
— Нельзя… Человек заметен. Не тот человек.
— Правильно! — подтвердил Тимоха.
— И ей не такого бы. Жаль. Ну, нельзя.
Он сунул нам свою огромную руку и пошел к воротам, кидая по белому снегу гигантскую черную тень.
— Ха-а-роший батька, — сказал Тимофей с какою-то особенной теплотой в голосе…
Он пошел к лошадям, а мы вошли в свою юрту. Здесь еще ярко пылал огонь, на столе виднелись пустые бутылки и остатки угощения. Маруся лежала за перегородкой, уткнувшись лицом в изголовье…
Прошло минут двадцать. За перегородкой усилились глухие сдержанные стоны… Мы начинали уже бояться какого-нибудь болезненного припадка, но в это время, к общему облегчению, вошел Тимоха и сказал как-то просто и решительно:
— Ну, хозяйка! У меня лошади готовы. Едем, что ли.
В его грубом голосе я различил непривычно мягкую ласковую ноту.
— Куда же это вы на ночь глядя? — сказал мой товарищ. — Да и опасно, смотрите.
— Чего это? — спросил Тимофей. — Это ты насчет татар? Эва! Чего им от нас нужно. Не-ет! Нас не тронут. А в случае чего у меня дубина. Ну, полно тебе, хозяйка! Вставай! Домой надо.
За перегородкой несколько секунд еще стояло молчание, потом Маруся поднялась как-то вдруг, и ее фигура появилась в темном четырехугольнике двери. Ее праздничная одежда была слегка измята, лицо искажено мучительной судорогой и, как мне показалось, — выражением глубокого, мучительного стыда… Тимоха помог ей одеться. Она застенчиво поклонилась нам, и они вышли…
На следующее утро мы стояли с Козловским у ворот, разговаривая о событиях прошедшего дня… День был сравнительно мягкий, градусов пятнадцать, что для тех мест соответствует нашей оттепели, и на улице виднелось немало народу…
Вдруг мы заметили около середины длинной слободской улицы какое-то оживление. Лаяли собаки, выбегали люди, стайка татарчат бежала за всадником, ехавшим по самой середине улицы почти шагом.
— А ведь это, смотрите, Степан, — сказал, вглядываясь, Козловский.
Я сначала не поверил, но стоявший рядом слобожанин Сергей, обладавший чисто рысьей дальнозоркостью, с уверенностью подтвердил мнение поляка.
— Ну, смелая шельма, — сказал с одобрением Козловский. — Едет себе середи дня, как ни в чем не бывало. Пьяный, должно быть… Вот будет штука, если увидит Абрашка.
Абрашка в это время колол дрова. Заинтересованный шумом, он равнодушно вышел за ворота, пригляделся и вдруг со всех ног кинулся в дом. Через минуту дверь отворилась. Мне показалось, что оттуда мелькнуло дуло ружья, но тотчас же дверь захлопнулась опять. Не прошло и минуты, как из юрты появилась красивая жена Абрама, а за ней — сам Абрам покорно шел с пустыми руками…
Толпа за Степаном росла. Он ехал не торопясь, конь порывался и играл под ним, пугаясь шума и толкотни, но Степан сдерживал его и, казалось, не обращал внимания на все происходившее. Мне показалось, что он действительно несколько пьян. Я заметил, что в толпе было больше всего татар. Слобожане и якуты, наоборот, скрывались в юрты. Степан испытывал еще раз участь героя, оставляемого в трудную минуту теми самыми людьми, которые всего больше ему удивлялись. Сергей тоже с замешательством почесался…
— Уйти, однако, — сказал он, озираясь; но наше присутствие и любопытство пересилило, и он остался.
Степан тотчас же заметил Абрашку и его жену, которые двинулись ему навстречу. Я подумал даже, вспомнив при этом Тимоху, что вся эта бравада Степана имела главным образом в виду Абрашкину юрту и ворота, мимо которых ему приходилось ехать. Заметив своего противника, Степан нервно дернул повод, но затем в лице его показалось легкое замешательство и как будто растерянность. Он, вероятно, ждал чего-нибудь более бурного.
Между тем красивая татарка шла прямо на лошадь плавной походкой полной женщины, — и Степану пришлось остановиться. Толпа тоже остановилась, но было видно, что это просто толпа любопытных. Вдруг среди нее послышался дружный смех, после двух или трех слов Марьи, сказанных по-татарски.
— Что она сказала? — спросил я.
— Ничего, — ответил Сергей, тоже улыбаясь. — Она говорит: «Здорово, Степанушка…», больше ничто не сказал…
— А он разве понимает по-татарски?
— Тюрьма сидел с ними… Знает.
Толпа опять загрохотала.
— Что такое? — спросил я опять.
— Ничего, — ответил мой переводчик. — Конфузил больно… Ты, говорит, якутской вера…
— А теперь что?
Он слушал и переводил мне, пока Степан тихо прокладывал себе путь среди толпы, а Марья, держась немного поодаль, продолжала свои язвительные речи.
Через некоторое время к ней присоединился Абрам. Он говорил страстно и все повышал голос.
— А! Че! — восклицал Сергей при каждой новой фразе. — Больна конфузил.
— Да что же такое? — спрашивал я с нетерпением.
— Ты, говорит, с нами хлеб ел.
— Ты, говорит, с нами спал вместе.
— Ты, говорит, нам считался все одно брат.
— Ты, говорит, за джякут заступил, за нас не заступил…
— Тебе, говорит, джякут лучше татарина стал…
— Ты, говорит, научил поганых якутов украсть моего каурка…
Я слушал с удивлением перевод этих речей, в которых, в сущности, не было ничего, кроме изложения действительных фактов. Все, что тут говорилось, была правда, все это было хорошо известно и нам, и Степану, и всей слободе. И я не мог понять, почему эта толпа торжествовала над этим человеком, которому стоило только поднять голову и сказать несколько слов. Я так и ждал, что Степан остановит коня и крикнет:
— Да, я сделал все это и опять сделаю… Собаки!..
Но Степан не говорил этого. Наоборот, его глаза, еще недавно дерзко искавшие опасности и кидавшие вызов, — теперь потупились; он густо покраснел, причем резко выступили опять светлые усы и брови, и, по-видимому, все свое внимание сосредоточил на мундштуке коня, как будто ехал над пропастью. Конь по временам, видимо, просился, поднимал голову и, оскалив зубы и брызжа пеной, тряс над головами шнырявших перед ним татарчат своей красивой головой с страдальческим выражением.
Марья уверенно шла немного в стороне и впереди и продолжала выкрикивать нараспев с какой-то проникающей страстностью… Такая же страстность и такая же изумительная уверенность в своей правоте слышалась в тоне Абрама. Его прекрасные глаза горели и, казалось, метали искры, а голос звенел и заражал глубокой искренностью негодования.
Голоса мужа и жены становились все возбужденнее, смех толпы все громче. Опасаясь, что в случае задержки все это может кончиться какой-нибудь катастрофой, я быстро перебежал через небольшую площадку и стал открывать свои ворота, в уверенности, что Степан едет к нам, и с намерением у своих ворот заступиться за него и остановить толпу.
И действительно, он уже стал было поворачивать за угол городьбы, как вдруг произошло что-то совсем неожиданное. Красавица татарка, державшая себя всегда с таким солидным достоинством, вдруг выступила вперед и перед всеми сделала по направлению к Степану бесстыдный жест…
Толпа неистово загоготала.
На наш взгляд такой поступок опозорил бы только женщину, но я замечал много раз, что простые люди принимают это наоборот, как самое тяжкое оскорбление своей личности. И действительно, Степан вздрогнул, конь его, казалось, сейчас кинется на татарку. Но он удержал его, подняв на дыбы. Толпа шарахнулась, расчистив путь, и через минуту Степан исчез за околицей в туче снежной пыли, под грохот и улюлюканье торжествующей толпы.
Увы! Это была полная нравственная победа одной стороны и поражение другой. Победа уверенного в себе и цельного в своей простодушной непосредственности злодейства над неуверенной и стыдящейся себя добродетелью…
Недели через две мы с товарищем решили съездить на Дальнюю заимку. Обоим нам хотелось повидать Степана и, прямо или косвенно, выразить ему свое сочувствие.
Выехав задолго еще до рассвета, мы только к ночи подъехали к Дальней заимке.
Теперь трудно было узнать эту местность. Кругом все было занесено снегом, тайга стояла вся белая, за нею, едва золотясь краями на лунном свете, высились скалы, озеро лежало под снегом, и только у берега высились мерзлые края проруби.
Малорусская хатка стояла пустая, с белыми обмерзшими окнами. За нею виднелась небольшая юрта с наклонными стенами, казавшаяся кучей снега. Летом я не обратил на нее внимания. Теперь в ее окнах переливался огонь, а из трубы высоко и прямо подымался белый столб дыма, игравший своими бледными переливами в лучах месяца.
Все было бело, бледно и прозрачно. Злой лай собаки приветствовал нас еще издали, и навстречу нам вышел, скрипнув дверью, Тимоха. В руках у него была здоровенная дубина. Очевидно, он полагался на нее более, чем на ружье.
Маруся приняла нас с грустной приветливостью, все-таки стыдясь чего-то и отворачивая лицо. Степана не было…
В юрте даже как-то незаметно было его отсутствие. Все было тесновато, но уютно, и, по-видимому, Маруся с работником жили довольно удобно… Они ничего еще не знали о происшествии в слободе. Степан домой не являлся. Очевидно, его жизнь начала отделяться от жизни Дальней заимки…
Пришлось все-таки рассказать Марусе о причине нашего посещения.
— Ну, теперь закрутит и еще пуще, — сказал Тимоха.
На шитье, с которым в это время сидела Маруся, капнула слеза… Она зашивала Тимохину рубаху…
Еще недели через две мы узнали, что Степан ушел на прииски.
VII. ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Прошло года полтора. В самом начале осени приехал заседатель Федосеев. Отдав нам письма и газеты, он попросил нас присесть и сказал:
— Да, кстати. Какое неприятное происшествие.
— Что такое?
— На Дальней заимке… Какой-то там Тимофей у них… Работник, что ли, черт его знает…
— Да, работник.
— Ранен или ранил себя по неосторожности. Вообще таинственная история. Вы ничего не слыхали?
— Нет, не слыхали. Тяжело?
— Нет, легко. Уже поправляется. Я узнал стороной, — они сами скрывают. Что, Степан у вас не бывал?
— Нет, он давно на приисках.
— Приходил не так давно за паспортом… Но, по нашим сведениям, он ушел опять недели за две до происшествия…
И вдруг, переходя в «партикулярный» тон, он сказал:
— Между нами сказать, — я уверен, что это его рук дело.
И, лукаво засмеявшись, прибавил:
— Вот оно — женское сердце! Помните, я-то распинался: любовь… как это еще… идиллия, верность. И ведь работник-то, заметьте, рожа несказанная… Настоящий… Ну, как это?.. Ква… Ква…
— Квазимодо…
— Ну, вот-вот. Я ведь прямо оттуда. Отобрал показания.
— Что же?
— Сам, говорит, по нечаянности; ружьем баловался… Но рана такая, что этого никоим образом допустить нельзя… Понимаете?
— А тюрьма у вас переполнена?
— Как селедок в бочке, — сказал он, махнув рукой. — К тому же… Только уж это, пожалуйста, вполне партикулярно, между нами!
Он оглянулся на запертую дверь и прибавил:
— Пришлось бы, пожалуй, и другое дело подымать… А жаль батьку, батька-то простяк…
— Неужели бродяжий брак? — спросил я.
— А вы почему догадались?
— Я знал об их намерении венчаться. Значит, все-таки Степану удалось это устроить?
— Как Степану?
— А то кому же?
— Ну, там, кто устраивал, не знаю. А только обвенчался все он же, работник этот… На кого, подумайте, променяла! Тот все-таки был действительно молодец!
Мне вспомнилась пророческая вражда Степана и его отзыв о хитрости работника. А между тем я и теперь был уверен, что роль Тимохи была, как всегда, пассивная: наверное, Маруся просто женила его на себе… Изломанная, смятая какой-то бурей, она стремилась восстановить в себе женщину и хозяйку. Для этого ей нужно было ее хозяйство, весь этот уголок. Для хозяйства нужен хозяин. Все это — лишь внешняя оболочка, в которую, как улитка, пряталась больная женская душа…
А впрочем… Кто знает? Иногда мне вспоминалось время, проведенное нами на заимке, рассказ Тимофея, горящие глаза Маруси и почти страдальческое участие ее к этому рассказу. И мне приходило в голову, что, быть может, в ней, стремившейся восстановить в себе крестьянку, этот Тимоха, так полно сохранивший в себе все особенности пахаря, — мог задеть и другие сердечные струны…
Все это, однако, показалось мне слишком туманным и сложным, чтобы делиться этими соображениями с заседателем Федосеевым.
Недавно я получил из тех мест длинное письмо. Моя знакомая отвечала подробно на мои вопросы о местах и людях.
«…О Степане мне трудно было узнать что-нибудь. О нем все как-то забыли. Марья же (по мужу Захарова) живет на Дальней заимке. Это место пользуется некоторой известностью, и начальство охотно поселяет там русских, на которых можно рассчитывать, как на земледельцев. Пожалуй, что это начало будущего значительного поселения. У Марьи два сына, один — подросток, отличный работник. Оба говорят по-малорусски лучше, чем по-русски. Тимофей тоже хороший работник, но, по общему мнению, настоящая хозяйка — Марья. Впрочем, она выказывает ему наружные знаки почтения. Иногда он напивается и под пьяную руку поколачивает ее. Она охотно рассказывает об этом, как будто гордится побоями «своего мужика», или, как она называет, «чоловіка»… В смехе Маруси ничего особенного не заметно… Вообще она, по-видимому, человек вполне нормальный».
«Выпрямилась», — подумал я по прочтении этого письма. Мне опять вспомнилась молодая искалеченная лиственница… Даже эти побои… Вероятно, Марье приходит при этом в голову, что, — не будь всего того, что вырвало ее из родной среды, — какой-нибудь «чоловік Тиміш» где-нибудь в своей губернии так же напивался бы, так же куражился, так же поколачивал бы ее в родной деревне… На то он «чоловік», свой, родной, «законный».
У всякого свои понятия о счастье…
Во времена моей юности один товарищ рассказал мне следующую историю. Как-то, лишившись уроков, он дошел до крайней нужды и не ел почти два дня. В это время ему предложили работу. Он вяло шел по улицам на приглашение и думал, что вряд ли в силах будет исполнить заказ. Вот если бы задаток!.. Хоть рубль… именно рубль!.. И вдруг в его воображении с необыкновенной яркостью нарисовалась желтенькая бумажка. С этим заманчивым образом в уме он слушал объяснение заказчика. В заключение тот сам предложил задаток и протянул… десять рублей. Студент вяло посмотрел на бумажку. Это было не то, что ему нужно.
— Рупь… — сказал он с выражением тупой жадности в голосе.
— Но позвольте…
— Рупь, рупь, рупь, — повторял он настойчиво. Заказчик пожал плечами, студент получил желаемое. И в эту минуту он был счастлив…
Маруся тоже отвоевала у судьбы свой рубль и — значит, тоже счастлива.
Известия эти доставили мне чувство некоторого удовлетворения: героические усилия молодого надломленного существа не пропали даром. Но когда я гляжу теперь на несколько пожелтевших листочков, на которых я тогда набросал в коротких чертах рассказ Степана, — сердце у меня сжимается невольным сочувствием. И сквозь благополучие Дальней заимки хочется заглянуть в безвестную судьбу беспокойного, неудовлетворившегося, может быть, давно уже погибшего человека…
Отзывы о сказке / рассказе: