III. Удачи и неудачи домну Катриана
По профессии он — сапожник. Родился в Добрудже, но с детства попал в Бухарест, где учился ремеслу в одной из сапожных мастерских столицы. Тут судьба свела его с кружком социалистической молодежи и рабочих, а затем, не знаю уж почему, он опять переселился в Добруджу убежденным социал-демократом. Здесь, в скромной квартирке на предместье, он повесил вывеску, гласившую, что сапожник из Бухареста готов оказывать гражданам и гражданкам Тульчи всякого рода услуги по части обуви с ручательством за изящество и прочность. Сапожник он был порядочный, но настоящим его призванием была политическая агитация, которой он и отдал свои досуги. Добруджа не имеет представительства, но на нее распространены общеконституционные свободы: свобода совести, печати, союзов и слова. Правда, Добруджа не торопилась пользоваться и этими гарантиями, но все же соответствующие параграфы стояли «в хартиях», ожидая своего времени. Катриан, вероятно, по внушению еще из Бухареста, решил открыть в Тульче первый рабочий клуб (clubul muncitorilor).
Впоследствии клуб был закрыт, но я еще имел случай присутствовать на одном из его собраний.
Это было в воскресенье. Я проходил по базарной площади, наблюдая своеобразные картины разноплеменного торга и прислушиваясь к разноязычному говору. Тут были липованские возы, румынские дилижансы и каруцы. Между горами огромных арбузов сидели торговки-болгарки; румыны-пастухи, не скидающие в жару бараньих безрукавок, молчаливо оглядывались иссиня-черными наивными глазами; недавние владыки — турки — в красных фесках продавали всякую мелочь с лотков; липоване из Сарыкоя и Рязина и потомки запорожцев равнодушно сидели на возах, налитых до краев золотой душистой пшеницей… Шныряли арнауты и малоазиатские курды с лимонадом в грязных стеклянных кувшинах или с сапожными щетками, пробегал газетчик с листками карикатур, на которых Фердинанд болгарский изображался с слоновым хоботом вместо носа, а порой и regele Carol {Король Карл. (Ред.).} румынский являлся в более или менее непочтительном виде. В общем, преобладала деревня, с хлебом, кукурузой или ранним виноградом, разноязычная, характерная, живописная, с рослыми, дюжими мужчинами и застенчивыми черноглазыми женщинами.
Я уже собирался уходить, как вдруг на углу площади и одного из переулков, над «чайником» (ceanicu) болгарина Николая, на балконе появился молодой человек в черной паре и, помахав над волнующимся внизу базаром черной шляпой, закричал резким молодым голосом, раскатившимся над толпой:
— Domnilor! Граждане и гражданки… Сейчас открывается конференция рабочего клуба с участием друзей студентов (prieteni studenti). О труде и капитале… Проблема богатства и бедности… Борьба классов и будущее пролетариата. Poftim… Пожалуйте, вход бесплатный…
Вслед за этим, возгласом он отступил, и двое рабочих свесили с балкона огромное малиново-красное знамя, на котором белыми буквами было вышито:
Proletarii din toata tumea uniti-va.
Базар продолжал медлительно кишеть разноплеменной толпой и рокотать разноплеменным говором, между тем как ветер шевелил складки знамени с белой струящейся надписью. К дверям подходили от времени до времени то осторожно-любопытный болгарин, то широколицый бородатый липованин, с лукавой усмешкой, то высокий турок в красной феске и широких штанах… Больше всего было, конечно, городских ремесленников в пиджаках и даже порой крахмальных сорочках. Они входили уверенно и поощряли деревенских обывателей, робко подымавшихся по широкой лестнице и оглядывавшихся в зале с видимым сомнением: для них ли, полно, приготовлены эти стулья?
Я вошел тоже, и вскоре конференция началась. Первым говорил Катриан,— говорил быстро, так что мне трудно было уследить за его румынской речью, в которой, однако, бойко мелькали знакомые термины: прибавочная стоимость… борьба классов. Затем выступили prieteni studenti,— изящно одетые, чистенькие молодые люди, приехавшие сюда попробовать свои ораторские силы. Они говорили о земле и земельном законе, жестикулировали и повышали голос, с пафосом громя «буржуазное» правительство… Румын полицейский, фигура почти партикулярного вида, сохранял безмолвие и неподвижность статуи. Молодые ремесленники с магалы (предместья) аплодировали и кричали «браво». Деревенские слушали в загадочно-суровом молчании… По окончании конференции они так же молча разошлись по базару, а потом разъехались по шляхам, унося «новое слово» в такие же молчаливые поля, охваченные горизонтом, на котором нигде не видно было ни высоких фабричных труб, ни многоэтажных корпусов с рядами окон. Поля, поля… села с домами из дикого камня, крытые очеретом, виноградники, гарманы со следами молотьбы… И степной ветер, который старательно гонит в неведомую даль сухое перекати-поле…
А еще недавно у катриановского клуба была пора расцвета и головокружительного успеха.
Тульча — бойкая дунайская пристань, в которую заходят даже большие морские суда. Капитаны этих судов обращались для разгрузки и нагрузки к ватафам, посредникам, которые поставляли им нужное количество грузчиков за изумительно низкую плату. Ватаф брал себе львиную долю; хамалы, темные и живописные разноплеменные люди, сгибаясь под тяжестью, таскали огромные кули, смиренно получали ничтожную плату, пропивали ее в дешевых шинках и корчмах, а потом сидели или лежали на береговых откосах, ожидая новой работы.
Так просто и колоритно сложились на румынском берегу Дуная взаимные отношения «иностранного капитала и местного труда», пока на них не обратились зоркие молодые глаза домну Катриана и его товарищей. Вскоре в газетах появились бойкие статьи о «судовом промысле», и социалисты совали их в руки неповоротливым хамалам. Дюжие, широкоплечие геркулесы в лохмотьях стали появляться на конференциях и жадно слушали разъяснения о «прибавочной стоимости», попадавшей в карманы ватафов. Эту сторону дела они поняли скоро.
В один прекрасный день в Тульче разразилась стачка грузчиков. Огромный морской пароход загудел, описал огромный круг и пристал к дамбе. Ватафы забегали по набережной сгонять грузчиков, но хамалы спокойно сидели на откосах, курили трубки и философски глядели на пароход, как сторонние зрители. С ватафами они не желали иметь никакого дела, а капитану объявили, что пойдут работать не иначе, как за удвоенную плату. Пароход стоял, пыхтел, гудел и ушел кверху, к Галацу, неразгруженный.
Неожиданная стачка поразила всю страну. О ней писали в газетах, говорили в парламенте. Консервативные органы требовали вмешательства власти. Социалисты и либералы возражали, что было бы странно штыками принуждать румынских подданных работать на иностранцев дешевле, чем те же капитаны платят за границей. Положение становилось напряженным. Ватафы пробовали заменить профессиональных грузчиков всяким сбродом. К приходу пароходов выходили на берег солдаты. Катриан и клубисты употребляли все усилия, чтобы не допустить столкновения. Грузчики держались образцово, спокойно наблюдая, как непривычные штрейкбрехеры роняли в воду тюки. Однажды грек-ватаф, юркий, тщедушный и горячий, выведенный из терпения философским спокойствием своих недавних рабов, ударил по щеке гиганта — албанеса или турка. Тот вздрогнул, но, помня наставления, удержался и только стал озираться кругом с видом такого комического недоумения, что берег огласился хохотом, а для вмешательства полиции и властей все-таки не оказалось повода.
Стачка была выиграна. Иностранным капитанам пришлось впервые отметить в расходных книгах плату тульчанским грузчикам в таких же размерах, как и австрийским. Катриан на некоторое время стал знаменитостью и решил расширить поле своей агитации.
На среднем гирле Дуная, у впадения его в море, стоит Сулин. Его длинный волнолом вдается далеко в море, вглядываясь по вечерам в туманные морские дали последними огнями Европы. На взморье стоит огромное здание европейской комиссии, регулирующей дунайскую навигацию. Тут превосходная набережная, электрическое освещение, музыка, туалеты прямо из Парижа. А немного в стороне, в жалких переулках, прижавшихся к дунайской плавне и часто заливаемых болотной водой,— лихорадки, грязь, нищета и лохмотья. На косе, обмываемой Дунаем и взморьем, блеск европейской культуры встречается как будто бы с задворками Азии.
В один прекрасный день сюда явился домну Катриан в своей черной паре, с узловатой дубиной и беззаботно самоуверенным видом. Вечером он расхаживал с несколькими молодыми ремесленниками по набережной у европейской комиссии, жестикулируя и громко излагая свои идеи. На следующий день нанял помещение, а на третий объявил властям, что сегодня он открывает собрание рабочего клуба. С утра красное знамя, с сакраментальным призывом к пролетариям всех стран, впервые развернулось в Сулине.
Румыния — страна противоречий и неожиданностей. Наряду с свободнейшей конституцией деревенская масса — темная и забитая, от которой, как от ледяной глыбы, веет на всю страну темнотой и бесправием. Это дает простор для ярких контрастов свободы и произвола, особенно на добруджанской окраине. В Сулине в то время префектом был человек цельного темперамента, кажется, выходец из Бессарабии, мало читавший газеты, еще меньше придававший им значения, привыкший на своей косе любезничать с Европой и не церемониться с домашними. Узнав, что какой-то сапожник из Тульчи вывесил «красное знамя», префект распорядился просто: двое полицейских в самом начале «конференции» бесцеремонно схватили оратора и повлекли его в кутузку, где и заперли впредь до распоряжения.
А с распоряжением префект не торопился. Вечером он беззаботно играл с европейцами в карты, забыв и думать о таком пустяке, как сапожник в кутузке.
В Сулине все шло по-старому: горело на косе электричество, звенел над морской гладью оркестр, гуляла нарядная публика. Над плавней висела меланхолическая луна, заглядывавшая и в узкий переулок, где из-за решетки виднелось бледное лицо Катриана. Но вот из густой тени вынырнули две фигуры. Это молодые представители сулинского рабочего класса прокрались, чтобы навестить своего апостола в темнице. Так, вероятно, много веков назад молодые иудеи подходили к римской каталажке, где сидел апостол Петр. Катриан тотчас же подозвал их и выбросил в окно листок бумаги. Это была телеграмма. Телеграф — учреждение европейское, действующее независимо от взглядов префекта. Щеголеватый телеграфист с любопытством прочел текст, усмехнулся и сдал в аппарат. Аппарат застучал, и слова побежали по проволоке через пустынные плавни. На следующий день социал-демократическая газета «Новый мир» (Lumea nova) появилась с телеграммой из Сулина и с громовой статьей о грубом нарушении консервативной администрацией основных законов страны. К вечеру все вечерние прибавления либеральных газет ударили в набат.
В сущности, то, что сделал сулинский префект, в Румынии не такая уж редкость и при других обстоятельствах легко сходит с рук. Но не всегда. И в этом «не всегда» может быть пока заключено все значение таких неокрепших конституций. Решительный поступок сулинского «бессарабяна» совпал с назревшим кризисом. Консерваторы начинали колебаться. Всякий их шаг подвергался страстной и придирчивой критике, а король Карл начинал подумывать, не пора ли ему опять выступить в роли конституционного акушера, содействующего родам нового политического курса. И вот, в такую минуту все либеральные газеты бурно накинулись на «вопиющий произвол» сулинского префекта.
Первый же верховой пароход выкинул на улицы Сулина эту бурливую волну газетного негодования. Префект уже ранее получил суровый запрос от министра. Требовали официального опровержения…
Беспечный администратор схватился за голову и немедленно командировал комиссара, чтобы выпустить Катриана. Комиссар пришел с странным известием, что Катриан не идет. Требует составления протокола. Пробовали удалить силой. Оказывает сопротивление и хватается за решетки. У окон собирается толпа.
Пришлось составить протокол, и только тогда, подписав бумагу, Катриан вышел из каталажки, встреченный восторженными криками «ура». На следующий день клуб, был торжественно открыт, причем, наряду с черными от угля блузами грузчиков, виднелись модные рединготы и парижские шляпки, а ближайшая почта принесла известие об отставке префекта. Падающее министерство успело еще выместить досаду на неловком администраторе, не сумевшем обойтись более «тактично».
В Сулине, конечно, тотчас же разразилась стачка грузчиков, и, как пожар полосой соломы, забастовки бежали по всему Дунаю от Сулина до Галаца и Браилы… Казалось, молодой румынский социализм растет по часами и готов победно охватить всю страну. Либеральное министерство и печать, в свою очередь, стали задумываться над «грозным движением». Но вскоре оно так же неожиданно упало, как поднялось. Грузчики добились своего, и с этих пор, кажется, плата в этой отрасли никогда уже не падала до прежнего уровня. Но затем пожар, поглотив весь наличный горючий материал, угас на рубежах широких степей с их нивами, виноградниками и очеретяными крышами. Даже неблагодарные грузчики, добившись своего, перестали ходить на конференции, предпочитая им собственные конференции за графинами дешевого вина в корчмах или просто на открытом берегу Дуная… Молодой социализм, напугавший всех своим богатырским ростом, умирал у пределов неподвижной и загадочной земледельческой степи.
Тогда Катриан, живой и деятельный, стал обращать глаза в сторону этой неведомой деревни и думать о пробуждении «правового сознания» в неповоротливых, тяжелодумных мужичьих головах.
Вот почему он охотно принял предложение доктора ехать в полудикую «Русскую Славу», чтобы толковать с липованами о вопросах, не имеющих ничего общего ни с классовой борьбой, ни с прибавочной стоимостью в капиталистическом производстве.
Я решил присоединиться к нему, чтобы посмотреть на месте моих земляков — липован из «Русской Славы».
IV. Лука и его жена
Я не знаю, как пели певцы древней Эллады. Знаю только, что нет ничего ужаснее современного греческого пения. Образчики этой новогреческой гармонии перешли в некоторые наши монастыри в виде афонского столпового напева. Это хоровой крик в унисон, нескладный и дикий, устраняющий всякую греховную прелесть мелодии и рождающий суровую идею о воплях грешников в аду.
В узеньком переулке, как раз против квартиры доктора, у которого я гостил в Тульче, помещался маленький греческий ресторанчик, в котором порой от заката солнца до восхода происходили греческие оргии. Тульча — город музыкальный, да и вообще румынские города летом наполнены пением и порхающими звуками оркестров. Но это обыкновенно стихает около полуночи. Только новогреческая муза почему-то оказывалась в то время совершенно неугомонной. Может быть, это совпало с какими-нибудь экстренными успехами в торговле, и греки праздновали их усиленными возлияниями, но только целые ночи напролет из-за старенького забора с запыленными акациями неслись такие ни с чем несравнимые звуки, что соседи обратились, наконец, к городским властям. Поэтому временами, когда музыкальный восторг греков достигал высших пределов, к садику, насквозь пропахшему ароматом вина, пива и аммиаку, подходил полицейский, стучал по забору своей палочкой и говорил печально-снисходительным голосом:
— Poftim, domnilor! Poftim! (Пожалуйста, господа, пожалуйста).
Греки стихали, но не надолго. Через некоторое время пьяные голоса опять заводили свою какофонию, сначала осторожно, потом громче и громче. Над нестройным хором, грохотавшим, как начинающийся прилив на каменистом берегу, взлетало резкое женское сопрано, и за ним крик мужских голосов, подобный реву целого стада буйволов, опрокидывался на переулок. А так как при этом, отказав грекам в тонкости слуха, природа наградила их необыкновенной силой легких, то и пение вылетало далеко за пределы переулка и неслось над спящим городом за реку. Опять раздавался стук палочки и голос полицейского, казавшийся теперь особенно музыкальным.
— Domnuor… Poftim, domnilor… La ora asta e interzis. Впрочем, он имел в виду, повидимому, не столько практические результаты, сколько удовлетворение общественного мнения… Бессонные соседи получали приятную уверенность, что власть делает с своей стороны что может, хотя это выходило еще хуже. Едва я привыкал, наконец, к неистовому реву и начинал забываться,— стук палочки и голос полицейского вносил новую ноту и прогонял чуткий сон. Поэтому я искренно обрадовался, когда в конце переулка послышалось дребезжание кованых колес по круглым булыжникам мостовой. Это едет Лукаш, со своею каруцой, на которой мы с Катрианом отправимся в «Русскую Славу».
В эти часы петь запрещено.
Я открываю окно и выглядываю наружу. Уже рассвело. В перспективе переулка подкатывается к нам каруца; запряженная парой крепких лошадей. На козлах сидит человек лет тридцати в толстом широком пиджаке, под которым виднеется шитая рубашка и красный шерстяной пояс. На голове барашковая шапка. Лицо загорелое, и сквозь загар проступает румянец. Волосы черные, глаза тоже черные, не быстрые, скорее, медлительные, задумчивые и глубокие. В чертах какая-то грубоватая, печальная мягкость. Каруца останавливается у наших ворот.
В ней сидит женщина, одетая наполовину по-деревенски. Платье на ней слишком широко и обвисает складками. Голова повязана простым платочком, из-под которого глядит худое, истомленное, источенное страданием молодое лицо. В черных глазах усталость и какая-то особенная печаль.
Лука кладет бич, заматывает вожжи и немного неуклюже, с медвежеватой манерой слезает на мостовую. Подходит к воротам, пробует калитку и, подняв глаза кверху, видит меня в окне.
— Чи май фаче (здравствуйте),— говорит он по-румынски и потом спрашивает: — Доктор хиба еще спит?
— Скоро встанет.
— Ну, хорошо. Вы отоприте фортку (калитку)… Я вот тут бабу свою привез. Больная, так к доктору.
Я наскоро одеваюсь, сбегаю вниз и открываю калитку. Лука подходит к сидению, останавливается около и говорит: «ну»… Худая женская рука ложится ему на плечо. Лука сразу сильным и осторожным движением подымает женщину на руки. Я подхожу ближе, чтобы помочь ему, но это оказывается лишним: он уже держит ее, как ребенка. Бледное лицо молодой женщины лежит на его плече с трогательной улыбкой страдания и неги.
Пение греческого хора уже смолкло. Стучит калитка, и греческая компания выходит на улицу. Дюжие, крепкие фигуры, несколько сутулые спины, загорелые лица, глядящие исподлобья. Из-под черных шляп выбиваются вперед матово-черные волосы. На одном — круглая шапочка с галунами. Это юноша, почти мальчик. За ним появляется и певица. Ее белое лицо с русыми волосами выделяется, точно светясь, среди черных, как головешки, греков. Глаза у нее голубые, большие и выразительные. Ночь кутежа как будто совсем не отразилась на их блеске.
Увидев Луку с больной женщиной на руках, она на мгновение останавливается, как будто в легком испуге. Крепкая, пышущая здоровьем фигура ее обрисовывается с какой-то особенной, кричащей пластичностью, а выражение испуга сменяется насмешливой наглостью. Она вся подается вперед, вглядывается с жадным любопытством, говорит что-то вполголоса и смеется. Греки тоже останавливаются и с пьяной тупостью смотрят на Луку, который быстро поворачивается и несет жену на крутую шанель, потом по двору и вносит в приемную доктора. Это собственно застекленные сени, с неприхотливой мебелью. Легко, как перышко, он усаживает больную на диван, подкладывает подушки и вздыхает глубоко и тяжело, хотя, казалось, ноща не стоила ему особенного усилия. Потом поворачивается и тихо уходит. Женщина раскрывает усталые глаза и смотрит ему вслед. В этих глазах видна жалость не к себе, а к этому человеку, пышущему здоровьем и силой.
Он привез ее к доктору и оставит здесь. Через час, когда мы уедем, за нею приедет Федор, городской «биржар», большой приятель Луки. Он так же бережно возьмет ее на руки, отвезет за город, где у Луки дом и хозяйство. По городу Лука не ездит. Он пашет землю и гоняет почту. Теперь он повезет нас в «Русскую Славу», так как этого хочет доктор.
Лука — «хохол». Это название довольно употребительно в Добрудже, в отличие от старообрядцев великороссов и потомков некрасовцев. Предки Луки вышли из Запорожья после «збруйнования» днепровской Сечи и поселились сначала в австрийских пределах на Дунае. Потом спустились в низовья, заняли южное кытерлезское гирло, выбили некрасовцев, которые ушли в Анатолию, а сами расселились затем по Добрудже, не смешиваясь ни с румынами, ни с липованами. Дома с отцом, братом и женой Лука говорит на чистом украинском языке. Для внедомашнего употребления у него есть своеобразное общедобруджанское «руснацкое» наречие. В нем формы русских глагольных окончаний смягчены по-украински и, кроме того, вошло немало румынских и турецких слов и оборотов. Этот особый смешанный, наивно неправильный говор — результат междуплеменного лингвистического компромисса — слышится часто в пестрой толпе добруджанских базаров и вообще над Дунаем. Его, кажется, выработали липоване в период своих передвижений через Стародубщину и Буковину и за время пребывания в Добрудже. Напоминает он отчасти и то испорченное русское наречие, которое можно слышать в Херсонщине и около Одессы и которому, кто еще знает, какая роль предстоит в судьбах нашего языка…
Лука выходит опять к лошадям. Остановившись за воротами, он кидает быстрый взгляд вдоль переулка, как будто кого ищет. Лицо Луки печально и несколько угрюмо. Он взволнован. Может быть, судьбой этой хрупкой больной женщины, может быть, еще чем-нибудь. Его наивные черные глаза слегка затуманены.
В переулке просыпается движение: над забором садика появляется туча пыли, открывается калитка, и бледный кельнер, не спавший всю ночь, выбрасывает на улицу сор, клочки бумаги и осколки стекла. Турок Измаил, высокий, с красивыми умными глазами, открыл свою cafeana (кофейную). Глаза его тоже туманны: всю ночь он толок в деревянной ступе кофейные зерна. Он гордится тем, что никто лучше его не умеет приготовить черного кофе, и, кажется, видит в этом свое назначение.
Мы с Лукой подходим к нему первыми. он кланяется, выносит маленький столик и два стула и ставит на узком тротуаре. Мальчишка в феске подает кофейник и две крошечные чашки. Лука берет одну из них своею загорелой грубой рукой. Осман становится в дверях, опершись о притолоку, и смотрит на Луку сочувственным взглядом. Он видел, что Лука привез больную жену.
— Болезнь и здоровье от бога, — говорит он по-румынски своим глубоким и приятным голосом.
Лука ставит чашку на стол, как будто обдумывая то, что сказал турок, и потом говорит мне:
— Етой турок, господин Владимир, дарма што неверный. Ну, справедливый человек. А бедный… Работаеть, работаеть, а денег у себя не имееть.
Осман несколько понимает распространенное в Добрудже «руснацкое» наречие и говорит опять:
— Богатство и бедность тоже от бога.
Лука кивает головой.
— Ну, и ето опять правда… А почему бог так делаеть, что одным даеть счастье, другим не даеть… Етого тоже никто не может знать.
— Аллах один все знает… Сам делает, сам и знает.
— Правда! Вот у мене баба. Молодая, ну, хворая. Отчего хворая? От работы. Надорвалась, глупая… Теперь страдаеть. И я с нею…
— Бог велит людям терпеть.
— Терплю. Докторам одним сколько переплатил. Возьмите себе усё. Лошади у мене,— продам! Две каруцы. И каруцы продам. Дом… выделюсь от отца, тоже продам. Все себе возьмите, только сделайте так, чтоб была она здоровая. Будет здоровая, возьму ее за руку, пойдем удвоих по свету новой доли шукать… Лечили. Деньги брали. Много. Не помогли.
— Доктор не… — пытается Осман выразить свою мысль по-русски. — Думне-зеу… Аллах.
Для большей вразумительности турок торжественно показывает на небо.
— Аллах, значится, по-ихнему — бог. Думне-зеу — ето опять бог по-румынски, — поясняет мне Лука. — Хорошо. Бог! Ето правда. Значит, не надо лечить?
— Ну-й треба (не нужно), — говорит турок убежденно.
— Ну, ето брехня,— говорит Лука в раздумье.— Когда бы не лечил, давно бы в могиле была… Вот я вам, господин Владимир, скажу, как ето было. Рамуны лечили, лечили, нет пользы. Как тут приезжает русский доктор. У Букарештах был. Вернулся. Приходит ко мне, осмотрел ее… — «Слушай ты, что я тебе буду говорить: хочешь ты, чтобы жива осталась?» — Хочу. — «Верно, говорить, хочешь? Помни: работница она тебе не будеть».— Ето ничего не значыть. Хочу я, чтоб была живая. Чтоб дыхала, глядела на свет. Чтоб зо мною говорила. Больш ничего не надо… — «Ну, хорошо. Вызову я, говорить, одного тут доктора из Букарештов. Рамун молодой. Он из нее хворь вынеть».
Лука залпом выпивает остывший кофе, задумывается под сочувственным взглядом Османа, потом продолжает. В голосе и в глазах печаль и точно удивление. Как будто он рассказывает старинный нелепый сон.
— Привез. Посмотрели. Резать надо (Осман чмокает губами и неодобрительно мотает головой). Когда бы не доктор Александр Петрович, не дал бы. Ну, резали. Потом зашили. Александр Петрович, может, ночей пять не спал. — «Ну, говори, дурак, слава богу. Живая будеть, на ноги встанеть». Я заплакал! «Бери теперь у меня усё». А он говорить: «Дурак ты. Корми лучше больную бабу. Она не работница. Ничего не надо».
Лука поднимает на меня свои черные глаза, в которых неподвижно стоит растроганность, печаль, недоумение, и заканчивает с какой-то особенной силой внутреннего одушевления:
— Я ему говорю: слухай, Александр Петрович. Что ты за человек, я не знаю. Ну, только скажи ты мне, пока я живой: Лука, лезь у воду. Богом клянусь: полезу. Скажешь, иди, Лука, у огонь. Слова не скажу, у огонь пойду. Помни: я теперь твой человек до самой смерти.
Он поднимается, смотрит вдоль переулка помутившимся взглядом, потом говорит:
— Катриан не йдеть. А вы, господин Владимир, пеленку {Пеленок — местное вино с полынью. Считается полезным от лихорадки.} со мной выпьете? Не хочете? Оно и правда: спозаранку не хорошо. А я… выпью.
Улица густо усеяна пивными. Лука направляется к гостеприимно открытой двери, над которой виднеется вывеска: «Birt iconomic. Vin si bere». Хозяин Николаки встречает его с почтительной радостью. Напротив другая пивная, Георгия, где тоже есть vin si bere (вино и пиво). Прежде Лука посещал Георгия, но хитрый шинкарь и вместе ростовщик раз ухитрился взыскать с простодушного Луки двойные деньги по векселю. Лука заплатил и с тех пор к нему ни ногой. Плохая месть за двести франков, но по лицу Георгия видно, что в нем кипит желчь при виде своего посетителя в заведении противника. Лука заказывает графин за графином. Пить он может много, и это бывает заметно только в его речи: постоянная задумчивая меланхолия принимает в таких случаях торжественный оттенок: говорит он еще медленнее, протяжнее, с паузами, слегка нараспев…
В конце переулка появляется фигура домну Катриана. В одной руке у него белый узелок, в другой — палка. Славное свежее утро, повидимому, бодрит его: он идет размашистым шагом и по временам ударяет своей суковатой палкой по булыжникам. Ему, кажется, доставляет удовольствие звонкий лязг, отдающийся от каменных стен. Он видит ожидающих лошадей, оглядывается кругом и быстро входит во двор. Я расплачиваюсь с турком и иду за Катрианом. Застаю его в передней. Он с особенной дружеской галантностью жмет руку жене Луки и говорит ей по-румынски комплименты. На бледном лице молодой женщины выражение застенчивого любопытства. Она смотрит на молодого человека с выражением интереса, как на редкий для нее экземпляр человеческой породы…
Через десять минут, готовый ехать, я выхожу из комнаты. Больная спит, откинув на подушки бледное лицо. Лука стоит в дверях и смотрит на нее. Лицо его еще более покраснело, может быть, оттого, что он выпил у Николаки с Катрианом. В глазах особенное выражение. Увидев меня, он отворачивается, будто слегка застыдившись, и говорит тихо:
— Будем ехать…
Катриану нужно было еще заехать на магалу (предместье, окраина города) над Дунаем, чтобы отдать заказ, над которым он просидел почти всю ночь. Поэтому мы поворачиваем к реке и едем берегом. Европейская комиссия, регулирующая русло Дуная, производит тут какие-то работы. Берег оживлен: каменщики стучат молотами, пильщики работают между штабелями леса. Солнце кидает вдоль берега густые золотые лучи, и на реке сверкают тела купальщиков.
— Теперь налево, — говорит Катриан. Но Лука будто не слышит и гонит лошадей прямо по насыпи; лошади бегут быстро, а Лука подергивает вожжами.
Невдалеке у самой насыпи я замечаю знакомую пару: белокурую певицу, выходившую утром из греческого садика, и молодого грека. Она идет без платка, подставляя солнечным лучам свои белокурые мокрые волосы. Они, очевидно, только что выкупались в Дунае. Увидев Луку, она остановилась у насыпи, удержав за руку и своего спутника. Когда мы были близко, она подняла свое красивое лицо с мягкими округленными чертами и сказала навстречу Луке румынскую фразу:
— De le ai dus mostele la doctoral… Du le la cimitir…
Фраза была кинута с таким невинным видом, в лице было столько красивого, приветливого расположения, что я не сразу понял ее оскорбительный смысл. Лаская Луку взглядом голубых глаз, красивая девушка спрашивала, зачем он привез к доктору «мощи», и советовала свезти их на кладбище…
Наша коляска вдруг дрогнула и качнулась. Мне показалось, что мы летим под откос и что Лука уже наполовину свалился. Но это было только мгновение. Быстрым, как молния, движением Лука наклонился с козел и взмахнул бичом. Что-то резнуло воздух, коляска опять выровнялась и тихо покатилась по насыпи. Лука оглядывался, повернув смуглое лицо, с странно внимательными глазами.
Я тоже оглянулся. Молодой грек с смешным выражением стоял без своей шапки с галуном, которая лежала в пыли, и держался за щеку. На полном плече женщины виднелась полоса: плотно натянутый рукав был разрезан, точно ножом, разошелся и обнажил тело с резким красным рубцом.
Лука задержал лошадей. Лицо его было спокойно, в глазах можно было заметить одно только любопытство. Он будто ждал чего… Но грек все с тем же выражением испуга и недоумения наклонился, поднял шапку и стал тщательно обтирать ее рукавом…
Лука мотнул головой и подобрал лошадей. Но тут произошла новая неожиданность: едва молодой грек надел свою шапку, как женщина размахнулась, ударила его изо всей силы по щеке, так что звук разлетелся далеко по берегу, а сама опустилась на штабель бревен и заплакала. Плакала громко, жалобно, по-детски. Ее круглые плечи вздрагивали, как у огорченного ребенка. И на левом плече проступала из рубца кровь…
— Кынеле гречяска (греческая собака), — пробормотал Лука про себя и повернул коляску тихо назад. Мы еще раз проехали мимо этого места. Грек имел вид все еще изумленный. Это был почти мальчик, рослый и стройный… Он испуганно посторонился, услышав близко шуршание колес; женщина закрыла лицо руками и заплакала еще сильнее… Когда каруца поровнялась с нею, все ее большое красивое тело сильно дрогнуло, как будто она ждала нового удара… Не она не посторонилась, только плач ее стал судорожнее; плакал уже не обиженный ребенок. Плакала женщина, сильно чувственная и жестоко оскорбленная…
— Зачем вы это сделали, Лука?— спросил я с невольной досадой.
Лука не ответил,
Катриан насупился и покачал головой… Коляска въехала в переулок предместья, и берег Дуная исчез из наших глаз.
Отзывы о сказке / рассказе: