VI
Были несколько лиц, которых я не решался еще затронуть своим циническим анализом.
Одним из них был профессор Изборский.
Однажды я вошел в музей, где он занимался со студентами по физиологии растений. Стены были увешаны таблицами. В ряде рисунков был изображен гетевский метаморфоз. Изображения клеточек, разрезы стеблей, формы листьев… Все это было отчетливо, красиво и как-то чисто. Меня не оскорбляла и не наводила на обычные мысли идея живого растения… Только остатки насекомого в чашечке мухоловки издали напомнили ряд неприятных ощущений. В общем я все-таки относился снисходительно к попыткам растений приобщиться к процессу жизни.
Профессор Изборский был очень худощав, с тонким, выразительным лицом и прекрасными, большими серыми глазами. Они постоянно лучились каким-то особенным, подвижным, перебегающим блеском. И в них рядом с мыслью светилась привлекательная, почти детская наивность.
Когда я вошел в музей профессора, Изборского окружала кучка студентов. Изборский был высок, и его глаза то и дело сверкали над головами молодежи. Рядом с ним стоял Крестовоздвиженский, и они о чем-то спорили. Студент нападал. Профессор защищался. Студенты, по крайней мере те, кто вмешивался изредка в спор, были на стороне Крестовоздвиженского. Я не сразу вслушался, что говорил Крестовоздвиженский, и стал рассматривать таблицы, в ожидании предстоявшей лекции.
— Да… профессор, — мы тоже ценим науку,— говорил Крестовоздвиженский своим грубовато-искренним голосом,— но мы не забываем, что в то время, как интеллигенция красуется на солнце, там, где-нибудь в глубине шахт, роются люди… Вот именно, как говорит Некрасов: предоставив почтительно нам погружаться в искусства, в науки…
Изборский сделал порывистое движение, как будто хотел возразить, но вдруг спохватился, взглянул на часы и сказал:
— Господа… Пора начинать лекцию…
Действительно, небольшая аудиторий в музее уже была полна. Изборский с внешней стороны не был хорошим лектором. Порой он заикался, подыскивал слова. Но даже в эти минуты его наивные глаза сверкали таким внутренним интересом к предмету, что внимание аудитории не ослабевало. Когда же Изборский касался предметов, ему особенно интересных, его речь становилась красивой и даже плавной. Он находил обороты и образы, которые двумя — тремя чертами связывали специальный предмет с областью широких, общих идей…
Главный предмет, которым Изборский занимался специально, была роль хлорофилла в жизни растения. И теперь на столе перед ним стоял небольшой прибор, с несколькими трубками, расположенными по радиусам. В центре этого прибора профессор поместил спрепарированную часть листа. Видны были органы дыхания, устьица и зерна хлорофилла — этой зеленой крови растений. Этот прибор и опыты, которые Изборскому удалось произвести с его помощью, доставили ему почетную известность в научном мире.. В поле зрения, доступная вооруженному взгляду, раскрылась таинственная работа солнечной энергии в зеленом зернышке хлорофилла.
В этот день Изборский был особенно в ударе. Шаг за шагом, ясно, отчетливо, осязательно он изобразил все фазы мирового процесса, в котором совершается взаимодействие животного и растительного царств… И вдруг, без эффекта, естественно и просто он перешел к предмету недавнего спора со студентами… Зернышко хлорофилла совершает великую работу… Оно в листе. Лист красуется и трепещет на воздухе, залитый потоками света, в то время, когда корни роются глубоко в темных глубинах земли. Но роль листа не украшение, не простая эстетика растения. В нем начало всей экономии живой природы. Это он ловит солнечную энергию, он распределяет ее от верхушечной почки до концов корневых мочек… И когда он красуется в лучах солнца, когда он трепещет под дыханием ветра, в это самое время он работает в великой мастерской, где энергия солнечного луча как бы перековывается в первичную энергию жизни…
И, озаряя аудиторию своими одушевленными и наивными глазами,— он закончил сравнением Крылова в басне «Листья и корни». Да, люди науки могут без оговорки принять это ироническое сравнение. Если они листва народа, то мы видим, какова действительная роль этой листвы. Общественные формы эволюционируют. Просвещение перестанет когда-нибудь быть привилегией. Но, — каковы бы ни были эти новые формы — знание, наука, искусство, основные задачи интеллигенции останутся всегда важнейшим из жизненных процессов отдельного человека и всей нации… —
Когда он смолк, некоторое время в аудитории стояла глубокая тишина. И вдруг вся она задрожала от бурных рукоплесканий. Молодежь восторженно приветствовала своего оппонента…
Изборский уехал в Москву, где у него была лекции в университете. В музее долго еще обсуждалась его лекция, a я уходил с нее с смутными ощущениями. «Да,— думалось мнё,— это очень интересно: и лекция, и профессор… Но… что это вносит в мой спор с жизнью?.. Он начинается как раз там, где предмет Изборского останавливается… Жизнь становится противна именно там, где начинается животное…»
Но все же передо мной в тяжелые минуты вставали глаза Изборского, глубокие, умные и детски-наивные… Да, он много думал не над одними специальными вопросами. Глаза мудреца и ребенка… Но, если они могут так ясно смотреть на мир, то это оттого, что он не «увидел» того, что я увидел. Увидеть значит не только отразить в уме известный зрительный образ и найти для него название. Это значит пустить его так, как я его пустил в свою душу…
И много раз после этого я хотел подойти к Изборскому и сказать ему все то, что, мне казалось, я знаю… Но, странно: каждый раз мне становилось отчего-то совестно и стыдно…
VII
Был и еще человек, которого я не решался затронуть своим анализом.
Это была девушка с Волги…
Я просто обходил ее в своих мыслях, но ее образ стоял в моей душе где-то в стороне, так что я чувствовал его присутствие. Я только боялся взглянуть на него ближе, хотя и знал, что когда-нибудь это придется сделать… И тогда, быть может, серое пятно расползется и займет уже всю мою душу без остатка.
— Тебе письмо,— сказал как-то Тит.— Но не в академии. Придется сходить в отделение…
Я не пошел несколько дней. Перед вечером, когда я опять сидел в беседке платформы, пассажирский поезд, шедший из Москвы, стал замедлять ход. Опять замелькали освещенные окна, послышалось жужжание замкнутой вагонной жизни. Но когда поезд тронулся, на платформе осталась одинокая женская фигура…
Во мне что-то дрогнуло. Если это она, то ее появление застает меня врасплох… На нее упала полоса света из окна последнего вагона. Я узнал ее: да, это была девушка с Волги.
Повидимому, она ждала, что ее встретят, и оглядывалась по сторонам. Поезд таял в темноте, красная звездочка в конце его становилась все меньше. Кругом было пусто. А я сидел в глубине беседки, боясь пошевелиться.
Девушка положила небольшой чемодан на платформу и быстро прошла через полотно дороги на противоположный откос, к будке сторожа. Я на мгновение потерял ее из вида, и затем ее тонкая фигура показалась в приотворенной двери.
— Здравствуй, Григорьевна,— крикнула она в сторожку.— Жива, что ли?
— Ась?.. Кто там? — отозвалась сторожиха.
— Я, это, знакомая… Не признала, что ль?
Дверь закрылась, но через минуту в ней опять появились две женские фигуры.
— И то, не признала,— говорила сторожиха приветливо.— Ишь, высока была, еще выросла будто… Что ты поздно, и одна одинешенька?.. Ведь темно.
— Ничего, Григорьевна. Я думала, человек тут один выйдет. Писала я ему… Ну, что у вас нового? Ванюшка как? Жив?
— Чего ему делается? Хошь бы прибрал господь… А новости у нас плохие… Этто человек под поезд бросился… Неприятности… Стрелочник, мол, не доглядел… А как тут доглядишь… Вот тут и еще один все шатается… На грех мастера нет… Что с ним сделаешь? Не прогонишь…
— Да, да, я знаю! Мне писали… Ну, Григорьевна, прощай… Я пойду…
— Да как же ты это, милая?.. Чемодан еще с тобой… Да темень, да жуть…
— Да, жутковато,— сказала девушка, оглядываясь,— особенно после того, что ты напомнила…
— Ах, милая… Поверишь, и мне-то все чудится… А то обожди!.. Семеныч хоть бы до ворот провел, а там у тебя в академии дружков много… Доведут и до Выселок.
— Нет, ничего, пойду! Меня никто не обидит. Я удачливая, Григорьевна, меня никогда не обижают.
— Ну, иди со Христом… И верно: за што тебя, экую обидеть…
Эти знакомые мне слова («я удачливая»), сопровождаемые знаковым смехом, я услышал уже с вершины холмика. Девушка, быстро подняв небольшой чемоданчик, бодро прошла мимо беседки и пошла по дорожке. Я прижался в темный угол.
Зачем я сделал это,— не знаю. Мне показалось, что бессознательное ожидание чего-то, которое я здесь смутно испытывал, было именно ожидание этой минуты. И еще мне казалось, что я знал, что она приедет сегодня. Письмо, которое я не потрудился взять из отделения… во всякое другое время я догадался бы, что это от нее… В нем, конечно, сообщалось об ее приезде, и теперь, оглядываясь на пустой платформе, она может быть… ждала именно меня…
Но меня того, которого она знала, который угадал бы ее приезд и пошел бы ей навстречу, не было. Живая связь невысказанного взаимного понимания между нами прекратилась как прекратилась она с товарищеской средой. Правда, воспоминание о ней лежало где-то глубоко, на дне души, вместе с другими, все еще дорогими образами. Но я чувствовал, что это только до времени, что настанет минута, когда и эти представления станут на суд моего нового настроения…
Очень может быть, что я дрожал в своем углу от неясного сознания всего этого. Может быть, кроме того, мне не хотелось появиться перед ней, такой живой и бодрой, продрогшим, съежившимся, с самочувствием жалкой собачонки. Как бы то ни было, я дал ей уйти и только тогда пошел за нею.
Но тут мне стало досадно на себя. Отчего я сразу не подошел к ней? Зачем скрылся и теперь крадусь по следам, как вор, в темноте? Чего же мне стыдиться? Что я сделал дурного? Откуда этот стыд собственного существования? Если это боязнь показать то серое грязное пятно, которое залегло у меня в душе… то почему же я стыжусь сознания истины?..
Нет, — все равно… Я догоню ее и подойду к ней! И я быстро шел по знакомой дорожке. От движения мне стало теплее и легче. Мне казалось, что уже давно я не ходил так легко и бодро…
Но вдруг я вздрогнул от неожиданности и остановился, как вкопанный. Я думал, что девушка ушла далеко. Оказалось, что чемодан был слишком тяжел для нее. Она поставила свою ношу в стороне от дорожки и села на чемодан отдохнуть. Таким образом я неожиданно очутился лицом к лицу с ней. Несколько секунд мы простояли молча…
— Здравствуйте, Федосья Степановна,— сказал я, протягивая ей руку…
— Ах, это вы! Голубчик, Гаврик…
Она не заметила, что я назвал ее по имени-отчеству. У нас в кружке все, даже не особенно близко знакомые, звали друг друга просто по фамилиям и даже уменьшительными именами. Ее звали уменьшительно Досей. До своего отъезда она звала меня просто Потапов… Теперь назвала Гавриком. Значит, у нее сближение продолжалось за время разлуки… Для меня оно прервалось.
— Голубчик, Гаврик, как вы меня испугали…
И, схватив мою руку обеими своими руками, она радостно затрясла ее.
— Ну, вот, я ведь знала, что вы выйдете! Ведь вы получили мое письмо?.. Да, конечно! Я его нарочно послала заказным. Мне хотелось, чтобы встретили меня именно вы… Так много есть рассказать. Столько нового, какие интересные встречи… Как хорошо, как хорошо! Ну, а что у вас?.. Об Урманове я уже знаю… Бедный! Я его не знала. Кажется, такой красивый, брюнет?.. Но прежде всего,— что у Соколовых?
Соколовы были гражданские супруги. Он — немолодой сравнительно, очень добродушный студент, товарищ Преображенского. Она — малообразованная женщина с круглым веснушчатым лицом и с прямыми, черными, подстриженными в скобку волосами. Дося была с ними очень дружна и часто останавливалась у них.
Я замялся и не ответил на ее вопрос. В последнее время я совсем не видал Соколовых и не знал, что делается в кружке. Девушка вдруг перестала закидывать меня торопливыми вопросами и как будто вглядывалась в темноте. Я поднял ее чемодан, и мы пошли по дорожке.
— Знаете что, — сказала она вдруг, слегка дрогнувшим голосом.— Вы какой-то странный…
Я улыбнулся и подумал, что, к счастью, она не может видеть эту кривую улыбку…
— Нет, странный, странный,— подтвердила она.— Появились бог знает откуда… ничего не говорите, не отвечаете на вопросы.
— Ну, на вопросы-то вы мне сами не даете ответить.
— Нет, как-то… не то вы говорите,— грустно сказала девушка и потом опять оживилась: — Ну, да завтра я все узнаю. Я здесь проживу недели две.
— А после?
— После?.. Но разве вы не знаете?.. Я ведь вам писала… Разве… разве вы не получили письма?.. А я так много вам написала… И так хотелось, чтобы вы прочли это.
— Я не получил письма.
— Значит потерялось на почте?..
— Нет… Оно, вероятно, лежит в отделении… Я не знал, что это от вас.
— Не знали? И не могли догадаться, что я напишу?.. И письмо лежит столько дней?.. А я думала… Я так это писала… что думала…
Она тряхнула головой и сказала:
— Ну… поговорим после… Теперь трудно…
— Отчего же трудно? Оттого… что я странный? — спросил я с невольной горечью…
— Д-да… Оттого, что вы странный. И оттого, что письмо осталось на почте… Этот огонек в крайнем окне. Это в вашем номере?
— Да,— ответил я и прибавил: — Я все-таки очень рад, что иду с вами.
— «Все-таки»? Что это вы говорите?
— Говорю, что рад, что иду с вами… Это действительно так…
— Разве… Разве это нужно говорить?.. Да еще как-то так… особенно…
Она смолкла и шла, задумавшись… Я тоже молчал, чувствуя, что на душе у меня жутко. Сначала мне казалось, что среди этой темноты, как исключение, я возьму у минуты хоть иллюзию радостной встречи до завтрашнего дня, когда опять начнется моя «трезвая правда». Но я чувствовал, что и темнота не покрыла того, что я желал бы скрыть хоть на время. Мои кривые улыбки были не видны, но все же вот она почуяла во мне «странность». И правда: так ли бы мы встретились, то ли бы я говорил, если бы ничего не случилось?
— Ну, хорошо. Пойдемте молча,— сказал я, опять чувствуя, что этого тоже лучше бы не говорить.
Мы прошли мимо академии, потом по плотине и пошли к небольшой дачке, стоявшей особняком среди молодого ельника. В комнатке топилась печка, горела лампа, и в окно виднелись три фигуры.
— Теперь до свидания,— сказал я, останавливаясь и передавая чемодан.
— Как… вы не зайдете?
— Нет, вы уж одни…
— Что-нибудь… вышло у вас с Соколовыми?
— Кажется, ничего особенного.
Она как-то печально помолчала и потом сказала:
— Они, ведь, очень хорошие люди…
— Я знаю…
Она остановилась, хотела сказать еще что-то, но потом взяла у меня чемодан и молча протянула руку.
Я не почувствовал ее пожатия. Я задержал ее руку на одну секунду в своей, и мне казалось, что она чуть-чуть вздрогнула, как будто ожидая, чтобы ответить крепко и тепло на мое крепкое пожатие. Но эта секунда прошла, ее рука выскользнула из моей, и она тихо сказала:
— Прощайте…
— Прощайте… Федосья Степановна…
Еще несколько мгновений, и в комнатке сквозь окно я увидел оживленное движение встречи. Соколов, сутулый, широкоплечий брюнет, размашисто поднялся со стула и обнял вошедшую. Из соседней комнаты выбежала его жена и, отряхивая назад свои жидкие волосы, повисла у нее на шее. Серяков, молодой студент из кружка, к которому прежде принадлежал и я, сначала немного нерешительно подал руку, но потом лицо его расцвело улыбкой, и он тоже поцеловался с девушкой.
Я невольно остановился у палисадника, чтобы взглянуть на нее при свете. Все та же… Те же пепельные густые волосы, закрывающие часть лба и маленькие уши, та же длинная коса, тот же спокойный, теперь засиявший радостью взгляд и та же простая уверенность движений… После оживления первых минут Дося, скидая шубку с серым воротником и дорожную сумку, очевидно, предложила какой-то вопрос, сразу вызвавший особенное настроение во всей компании. «Обо мне», догадался я. Соколов присел к открытой печурке и стал угрюмо мешать угли кочергой. Его жена заговорила что-то быстро и оживленно…
Я знал, что она рассказывает. Тит передал мне толки, которые ходили обо мне среди студентов. «Американка» околдовала меня и Урманова. Урманов стал ее фиктивным мужем, но она интересовалась мной. Урманов был готов к предвиденной разлуке, но не мог вынести моего соперничества и успеха. Теперь я не могу забыть все это: и американку, и урмановскую трагедию, происшедшую отчасти по моей вине… Я разошелся с Крестовоздвиженским, когда он упомянул об Урманове, и вообще я очень изменился. Соколова, пожалуй, прибавит еще, что я «изменил прежним убеждениям» и отвернулся от товарищей…
Соколова была человек простой, прямолинейный и не особенно тактичный… Однажды она прямо заговорила со мной о том, что я поступаю плохо, считаю себя выше других и смотрю на всех такими взглядами, что ее, например, это смущает. Каждое ее слово отзывалось во мне резко, точно кто водил ножом по стеклу.
— Надеюсь, вы не подозреваете во мне донжуанских намерений,— сказал я, не желая даже сказать дерзость. Соколова страшно обиделась.
Я с любопытством смотрел на лицо девушки при этих рассказах. Оно оставалось так же спокойно… Когда Соколова выбежала в переднюю к закипевшему самовару, Дося подошла к окну. Я во-время отодвинулся в тень. Между окном и девушкой стоял столик и лампа, и мне была видна каждая черточка ее лица. Руками она бессознательно заплетала конец распустившейся косы и смотрела в темноту. И во всем лице, особенно в глазах, было выражение, которое запало мне глубоко в душу…
«Это она грустит обо мне, — подумал я, — о том, кто был и которого нет… Что такое — печаль?.. Какое-то изменение в мозгу?..»
Соколова внесла самовар. Все уселись к столу. Девушка заговорила о чем-то весело и с большим одушевлением.
Я чувствовал особенное волнение и опять пытался объяснить его по-своему… Где его источник? У нее толстая пепельная коса… У первой девушки, в которую я был по-детски влюблен, была тоже пепельная коса… И она так красиво рисовалась на темном платье… И у нее тоже были серые глаза… Очевидно, я не могу равнодушно видеть пепельную косу в сочетании с серыми глазами…
Я отошел от окна и пошел вдоль улицы. Навстречу, шумно разговаривая, шла кучка студентов. Один голос я узнал сразу. Это был голос Чернова, моего товарища еще по гимназии. Он был баловень богатой семьи и бил горничных по щекам плохо вычищенными сапогами. К концу гимназического курса он круто изменился, увлекся новыми течениями, преувеличивал внешний демократизм и разделял самые крайние идеи. Я не мог забыть горничных и плохо верил искренности его увлечений. Многим эта искренность внушала тоже сомнения. Но Дося верила ему, и за это Чернов платил ей горячей привязанностью.
Студенты шли быстро, и внезапное мое появление их удивило.
— Это вы, Потапов? — спросил Чернов.— Откуда?
Я затруднился ответом.
— Откуда я,— все равно… А вы, конечно, к Соколовым?.. Там приехала Федосья Степановна…
— Дося? — радостно вскрикнул Чернов…— А тут уже говорили… будто она арестована. Постойте! Да откуда же она явилась? Мы сейчас из Москвы. В дилижансе ее не было.
— С железной дороги…
— Ну, что она?.. Что же вы ничего не расскажете…
— Что она,— не знаю, как и вообще не знаю, что такое тот или другой человек… А поздоровела очень. И коса выросла еще толще.
Мне показалось, что студенты переглянулись в темноте. Через минуту вся кучка ввалилась в дачку Соколовых, и я представлял себе, как они все целуются с Досей. Мне вспомнилось, что, кажется, в преданности Чернова была не одна благодарность, и с этой мыслью я пошел дальше…
И вдруг мне ясно, как в освещенной рамке, представилось лицо девушки, глядящее в темноту с таким невольно захватывающим выражением… И рядом, с скрытой последовательностью грезы или сновидения, я увидел лучащийся взгляд Изборского… Я пожал плечами… Мне вспомнился Базаров.
— Проштудируй анатомию глаза,— говорил он Кирсанову…— Ты найдешь разные части органа зрения… Но где ты откроешь «божественное выражение»?..
Да, несколько более влаги придает глазам блеск или туманит их… Физическое сжатие мускулов или их дрожание под влиянием того или другого раздражения…
Но глаза все продолжали смотреть на меня из света в темноту, волнуя и напоминая о чем-то.
Я глубоко вздохнул… Я сильно устал и чувствовал боязнь перед своими мыслями. Однажды, еще ребенком, когда я безотчетно верил и молился, случилось мне проснуться с ощущением безотчетного страха такою же темною ночью, как и эта ночь. В комнате не было света, и я казался себе затерянный в беспредельной темноте, наполненной неведомыми призраками. Чтобы отогнать страх, мне захотелось прочитать молитву, но вдруг в середине ее замешалось постороннее слово, другое… Я начал опять с первого слова, но, дойдя до прежнего места, опять невольно сбился. Так повторилось несколько раз. Сначала это была простая бессмыслица, но понемногу я с ужасом заметил, что, вместо ничего не значащих посторонних слов, теперь идут на ум наивные, детские кощунства. Я «ругал» бога так, как могут ругать сверстника или младшего брата. Тогда я понял, что это бес мешает мне молиться, что он стал между богом и мною. Мне казалось, что я никогда не дождусь конца этой беспредельной ночи…
Теперь у меня не было уже и следов детского суеверия, но страх был сильнее. Я шел в темноте, по плотине. По сторонам стояли корявые ветлы, налево темнело болото с еле мерцающими пятнами снега… Где-то сочилась струйка воды, вдалеке глухо, чуть слышно шумел поезд… И я чувствовал, что так же тихо и угрюмо просачиваются в моей голове темные мысли. И я не мог отогнать их… Я шел быстро, убегая от серого пятна, которое носил в себе… Еще несколько минут, и я кощунственно посягну на чистые человеческие образы, хранящиеся в последних закоулках души. И если я разложу их так, как разлагал до сих пор все, то серое пятно, без формы и содержания, склизкое, с червеобразными движениями, загрязнит всю душу без остатка… И тогда будет только туманная, гадкая, бездушная мгла без формы и содержания… Как та, что стоит над этим болотом…
Меня это пугало… Сердце у меня стучало, как будто кто-то схватывал его невидимой рукой… Порой издалека глядели на меня человеческие глаза, полные грусти, одушевления, сочувствия и мысли, всего, что я считал в те минуты обманом…
Тит только что вернулся откуда-то, где опять вел горячие споры. Говорили о лекции Изборского. Одни доказывали, что преступно заниматься наукой, пока она является чужеядным растением на теле бедствующего народа… Другие отстаивали точку зрения Изборского. Тит вмешался горячо и внезапно. В его уме, конечно, при этом главное место занимала личная задача его жизни, которую он пытался обобщить. Поэтому его аргументация оказалась неожиданной даже для его союзников. На него наступали, требуя более ясного изложения. Когда же он увидел, что на него нападают те, кого он считал союзниками, то он пришел в исступление и на все отвечал одной фразой:
— Врете, врете!.. Все вы врете…
Он попытался рассказать мне содержание спора, но я слушал плохо.
Он перестал рассказывать и принялся кипятить на машинке липовый цвет.
— На вот, выпей… Будет философствовать. Спи!..
Позднею ночью я вдруг проснулся… Тит, раздетый, со свечой в руке, стоял над моей постелью и внимательно смотрел на меня. И в его глазах виднелась забота и нежность, от которых мне стало беспокойно и больно…
— Ложь, все глупости,— сказал я, отворачиваясь…
Я чувствовал, что со мною происходит что-то необычное. Я давно потерял прежний молодой сон. Голова работала быстро, ворочая все те же мысли вокруг основного ощущения, сердце принималось биться тревожно и часто… Мне все хотелось освободиться от чего-то, но это что-то навязчиво, почти стихийно овладевало мною, как пятно сырости на пропускной бумаге…
Теперь, с возвращением Доси, для меня наступили трудные дни. Я боялся себя, боялся дать волю кощунственному анализу, которым я уже не владел, а он овладевал мною. Чтобы заглушить свои мысли, я искал усталости, изнеможения, физического забытья и шатался целые дни. Заметив, что мои посещения платформы возбуждают тревогу сторожа и сторожихи, я стал ходить по окрестностям, но все-таки меня бессознательно тянуло к железной дороге с лязгающими и громыхающими поездами. Ноги ломило, все тело было разбито, но голова горела, и физическая усталость не подавляла лихорадочно работавшей мысли.
Отзывы о сказке / рассказе: