V
— Не пойдем ли сегодня на сходку? — спросил у меня Тит, как-то отвернувшие в сторону.
— Зачем? — спросил я.
— Да ведь ты же ходил прежде… А сегодня вопрос очень интересный.
Слово «вопрос» Тит произнес с какой-то неловкостью, как человек, сознающий, что в его устах он звучит натянуто и странно.
— Да, я прежде ходил, а теперь считаю лишним. А вот ты прежде мало интересовался «вопросами»… А теперь заинтересовался?
Тит посмотрел на меня, и наши взгляды встретились. Это был безмолвный диалог.
Тит спрашивал у меня: неужели я не понимаю, что он любит меня и пугается моего отчуждения от всего, что интересовало меня прежде; что в его упоминании о «вопросах» сказались именно эта любовь и эта боязнь, что, наконец, я отвечаю ему холодно и незаслуженно жестко?
Я понимал глубоко-трогательное значение этого взгляда, но у меня не нашлось ответа. Где-то глубоко, откуда-то издалека шевельнулся неясный намек, но… я отвернулся.
Лицо Тита потемнело…
— Послушай, Потапов,— сказал он сердитым голосом.— С тех пор ты стал все равно, как цепная собака…
Я смотрел на его неприятно злое лицо и думал:
«Вот он какой… Тот раз он двоился в моих глазах… Теперь двоится в моем представлении. Который Тит настоящий?»
И я все смотрел на Тита любопытно и пытливо. От этого взгляда лицо Тита все более темнело, становилось суше и неприятнее. Он нахлобучил на голову картуз, надел пальто, расшвырял на столе мои книги, взял из них сборник журнальных статей Варфоломея Зайцева, который недавно купил для меня же, и, сунув его подмышку, вышел, не оглядываясь, из номера.
Он имел вид человека, неожиданно для самого себя пустившегося в самое отчаянное предприятие.
В этот день в первый раз Тит ораторствовал на сходке. Ночью он пришел позже меня, лицо его было тёмнокрасное, и он производил впечатление выпившего, хотя никогда не пил ни капли водки. Подойдя к моей кровати, он постоял надо мной, как будто желая рассказать о чем-то, но потом быстро отвернулся и лег на свою постель. Ночью он спал беспокойно и как-то жалобно стонал… А на следующий день в академии много говорили о неожиданном ораторском выступлении Тита и много смеялись над его цитатами из Зайцева…
В молчаливом взгляде Тита я прочитал укоризну… Я понял, что чем-то оттолкнул моего друга, но у меня не нашлось нужного движения души, чтобы заровнять образующуюся трещину.
Мой внутренний взгляд в эти дни был прикован к тому серому пятну, которое стало центром моих настроений. Беспрестанно, даже в то время, когда, казалось, я ни о чем не думал, оно разрасталось в душе, занимая все больше места. Все жизненные явления я относил к этому основному впечатлению. Теперь я с чрезвычайной легкостью различал худшие проявления человеческой природы. В поступках и словах — пошлость и своекорыстие, в побуждениях — самое несложное, простое, животное. И я умел подчеркнуть это какой-нибудь одной, вскользь брошенной фразой, иногда одним словом, иной раз даже взглядом. Представление мое о людях становилось глубоко циничным. Женщины, встречая мой пристальный взгляд, смущались и краснели. Ничего специфически грязного я при этом не думал; я только видел то склизко-серое, которое одно определяло для меня человеческую природу.
От этого вокруг меня образовалась пустота. Товарищеская среда недоумевала. Ранее она меня знала и любила. Я горячо откликался на все ее волнения, и меня привыкли «чувствовать» именно таким: волнующимся, отзывчивым на всякое дело, которое я считал справедливым. У меня были союзники и противники. И я был в союзе или в борьбе среди того маленького мирка, который учился, думал, волновался и спорил вокруг академии.
Теперь эта связь резко разорвалась. Вскоре после лекции Белички меня встретил студент Крестовоздвиженский, бывший семинарист, говоривший на о, смотревший на все очень определенно — прямолинейно и просто.
— Слушайте, Потапов, — сказал он, — что вы окажете про Беличку? До сих пор мне не удалось еще слышать вашего мнения. Эта овация, на мой взгляд, совершенный позор…
Я посмотрел на него рассеянным. взглядом и сказал:
— По-моему, Беличка совершенно прав.
— То есть… Как это прав? Вы считаете, что все, что говорил про него покойный Урманов,— выдумка?.. А я считаю, что все это совершенная правда… Конечно, я понимаю: все-таки нужны конкретные факты… Ну и тому подобное… Вы тоже скажете, что еще нельзя выражать порицание…
Он пытливо посмотрел на меня. Еще недавно мы были с ним если не друзьями, то все же близки…
— Да… Вот многие говорят, что надо подождать ясных доказательств… Ну, а аплодировать можно и без доказательств?.. Свидетельство умершего товарища… этот в известном смысле голос из-за могилы…
Он волновался, и его громкий, грубоватый голос дрожал.
— Между тем… разве вы не понимаете? Этой овацией вперед решен вопрос в пользу Белички.
— Позвольте…— сказал я. Я хотел ответить, что прежде всего я вовсе не аплодировал Беличке, но Крестовоздвиженский уже не слушал. Он продолжал возбужденно говорить о том, что видит в этом эпизоде своего рода тяжбу между памятью Урманова и подлецом, который…
Вокруг нас собиралась кучка студентов, внимательно слушавших этот односторонний диалог. Здесь были противники Белички, как и Крестовоздвиженский, которые считали, что я должен быть на их стороне, и удивлялись, что я как будто возражаю. Были и другие, которые теперь считали меня своим неожиданным союзником, и тоже не понимали, почему это случилось?..
Я сознавал, что это общее недоразумение… Когда я говорил, что Беличка прав,— я разумел совсем не то, что они. Моя мысль шла непонятными для них, как бы подземными ходами, и я чувствовал, что, если я ее выскажу,— это объединит против меня и тех, и других… Я представил себе неожиданность, растерянность, недоумение. Может быть, негодование, может быть, споры, а может быть, простое пренебрежение к непонятной точке зрения… Поэтому я сказал только:
— Вы, Крестовоздвиженский, теряете слова попустому. Я не аплодировал Беличке… Но…
— Но? — переспросил Крестовоздвиженский, вглядываясь с ожиданием в мое лицо…
— Но голосов из-за могилы не бывает ни в каком смысле… И я не понимаю, о какой тяжбе вы говорите?
Широкое лицо Крестовоздвиженского внезапно покраснело, а небольшие глаза сверкнули гневом… «Как у быка, которого, подразнили красной суконкой»,— мелькнуло у меня в голове. Я смотрел на него, и он смотрел на меня, а кругом стояло несколько товарищей, которые не могли дать себе отчета, о чем мы собственно спорим. Крестовоздвиженский, несколько озадаченный моим ответом, сначала повернулся, чтобы уйти, но вдруг остановился и сказал с натиском и с большой выразительностью:
— Хорошо… Пусть так… Но, может быть, вы вспомните, что говорит Писарев: скептицизм, доведенный дальше известного предела, становится подлостью…
Кучка студентов замерла при этом резком оскорблении. Но меня оно не задело. Я только пожал плечами и повернулся спиной…
Трещина между мною и моими товарищами залегала все глубже. Прежде я ценил в Крестовоздвиженском его прямоту, грубую непосредственность и какое-то непосредственное чутье правды. Мне казалось, что он чаще других и скорее меня находит направление, в котором лежит истина, не умея доказать ее. Поэтому его последняя фраза, сказанная с грубой и взволнованной экспрессией, залегла все-таки у меня в душе… Скептицизм?.. Разве то, что теперь во мне, скептицизм? Но я не сомневаюсь, я так ощущаю.
Войдя в свой номер, я взглянул на портрет Фохта… «Наше время ниспровергло разницу между вещественным и нравственным и не признает более такого деления»… Ну, вот. И они не признают такого деления… Только они этому радуются. Они не видели того «вещественного», что так неожиданно явилось мне там, на рельсах. Ну, да. Разделения нет! И вещественное, и нравственное лежало там в грязном черепке… Они этого не чувствуют, а я чувствую в себе, в них, во всей жизни…
Возрастающее отчуждение мне было больно. Я жалел о том времени, когда я мог жить с товарищами общей жизнью. Но истина,— говорил к себе,— есть истина, то есть нечто объективное, отчего можно отвернуться лишь на время. Все равно она напомнит о себе этим душевным холодом, и скрежетом. От нее не уйдешь, и отворачиваться от нее нечестно.
С этими мыслями я шел по аллее парка без цели и не давая себе отчета, куда иду. Я очнулся около пруда и вдруг остановился, пораженный ясной, как мне казалось, мыслью.
Солнце садилось в синюю тучу, тронув ее края косыми лучами. Мне вспомнилось вдруг, что однажды тут вот, на скамье, сидели Урмановы и оба смотрели на закат, который тогда был горячее н ярче. Края облаков горели пурпуром и золотом, остальная масса синела той смутной синевой, в которой только угадываются, то развертываясь, то утопая, какие-то формы… Облака это, или леса, или странные животные?.. Я тогда унес в душе два человеческих лица, озаренные и мечтательные, как это облако. И я шел навстречу ему, с его золотыми краями и смутной глубиной… Роман Урмановых казался мне таким же золотым и таким же смутным… Что это будет? Спустится ночь, и туча, быть может, раскинется широко по всему небу, и в темноте засверкают зарницы, и гром раскатится над темными полями… Или облако унесется далее, вслед за убегающим днем, и будет так же сверкать на чужом дальнем горизонте, к на него будут смотреть другие глаза, в в чьей-то душе зародятся такие же мечты… А здесь будет молчаливая, полная грусти ночь?.. Не что бы то ни было, — оно мне казалось тогда прекрасно, как эта золотые края и как эта синяя глубина…
Теперь я стоял на этой же дорожке, около памятной скамейки, пораженный внезапною мыслью…— «Как это ясно,— думал я,— как поразительно ясно!»
Ничего этого нет! Ни золота, ни отблесков, ни глубокой мечтательной синевы, порождающей обманчивые образы и грезы. Стоит приблизиться к этому облаку, войти в него, и тотчас же исчезнет вся эта мишура… Останется то, что есть на самом деле: бесчисленное множество водяных пузырьков, холодная, пронизывающая, слякотная сырость, покрывающая огромные пространства, мертвая, невыразительная, бесцветная. И от времени до времени ее прорезывает бессмысленный, страшный и такой же холодный скрежет…
Этот образ на время совершенно завладел моим воображением.
Еще недавно я так же смотрел на жизнь, как на это облако, из обманчивого далека. Жизнь сверкала для меня золотом и багрянцами, как декорация фальшивой пьесы. Теперь часто где-нибудь в парке, еще полном воспоминаниями, или в лиственничной аллейке, или на платформе железной дороги я переживал все это по иному, с изнанки… Валентине Григорьевне и ее американскому сожителю понадобились деньги. Старый генерал не давал. Он хотел выдать ее законным браком по своему выбору. Пришлось обмануть старого генерала. У «американки» сильный характер и два взгляда. Один холодный и жесткий. Другой влекущий, обещающий, манящий и трогательный. Это ее оружие в борьбе за существование. С его помощью она искала себе фиктивного мужа. Я тоже чувствовал на себе силу этого взгляда. Урманов отдался ему беззаветно… Если бы люди смотрели на все это проще… Если бы они знали, что правда только в физиологии,— все это обошлось бы много дешевле. Но люди опутали физиологию бутафорскими украшениями… И вот…
Шаг за шагом я обнажал таким образом всю жизнь, разлагая ее. После разложения я рассматривал остаток и, понятно, не находил того, что видел ранее… На посторонний взгляд могло показаться, что я совершенно здоров. Я вел обычный образ жизни, ходил на лекции, в столовую, в лабораторию… Ездил в Москву, и даже вопрежнему мы с Титом ходили к полустанку. Меня влекло туда, и Тит следовал за мной с безотчетной тревогой. Только прежних бесед не было. Я молчал, Тит шагал также в угрюмом молчании. Я не звал Тита и порой уходил один. Зачем? Только затем, чтобы посмотреть еще раз, как колеса вагонов плотно прижимаются к рельсам. А кругом скучно свистел в проволоке ветер, порой вьюга шипела в щелях беседки, телеграфные столбы стонали от внутреннего озноба, и с откоса глядел грустный огонек сторожевой избушки… И по-прежнему оттуда выходил сторож, и его огонек, как светляк, ползал по шпалам. Попрежнему поезда встречала сторожиха, и ветер трепал одежду на ее большом животе, а за подол держались озябшие дети. Когда Тит бывал со мною, он подзывал детишек и наделял их скромными гостинцами, но я уже не мечтал о том, что мы скоро сделаем и эту семью счастливой. Что такое счастье?.. Пустое слово… Жизнь для самых якобы счастливых — только обман. Стоит ли думать о мелких деталях, когда вся картина фальшива и не стоит внимания…
Порой мне невольно вспоминался Лермонтов:
А жизнь, как посмотришь с холодным
вниманьем вокруг,
Такая пустая и глупая шутка!..
Нет, это еще слишком красиво. Лермонтов не мог чувствовать всей правды, и его «холодное вниманье» было для меня слишком эффектно…
Порой я подолгу засиживался в беседке. Ноги у меня коченели, пальцы рук теряли способность сгибаться; ощущение холода пронизывало меня насквозь, смешиваясь с тем внутренним холодом, который лежал в глубине души. Зубы стучали, весь я дрожал, съеживался и казался себе таким маленьким, жалким и ничтожным, как последняя озябшая собачонка. И когда я в эти минуты вспоминал о прежних гордых мечтах, то в темной беседке я слышал свой собственный смех, такой странный и жалкий, что мне становилось жутко: казалось, кто-то другой смеется здесь надо мною…
Однажды, когда я забылся таким образом, в беседку вошел встревоженный Тит. Я понял: он боялся за меня. Он думал, что меня «тянет» к рельсам, и не решался высказать это прямо.
— Нет, брат, этого нет,— сказал я, вставая ему навстречу.
— Чего?
— Ну, ты знаешь… Конечно,— ничего удивительного не было бы. Жизнь, Титушка, «как посмотришь с холодным вниманьем…»
В это время подошел пассажирский поезд. Он на минуту остановился; темные фигуры вышли на другом конце платформы и пошли куда-то в темноту вдоль полотна. Поезд двинулся далее. Свет из окон полз по платформе полосами. Какие-то китайские тени мелькали в окнах, проносились и исчезали. Из вагонов третьего класса несся заглушённый шум, обрывки песен, гармония. За поездом осталась полоска отвратительного аммиачного запаха…
— Пахнет человеком,— сказал я Титу, когда поезд исчез. И потом, положив ему руку на плечо, я сказал: — Это, брат, своего рода прообраз. Жизнь… Можно ехать в духоте и вони дальше или идти, как вон те фигуры, в темноту и холод… Или, как Урманов, — остаться на рельсах.
— Ах, Потапыч,— с тоской сказал Тит.
— Не беспокойся, Титушка. Я не делаю выбора. По-моему, все одинаково скверно. Смерть, брат,— вывод из жизни. Прежде она мне часто казалась прекрасна… Теперь… Ну, пойдем…
Тит глубоко вздохнул и опять сказал фразу, которую я уже раз слышал сквозь сон:
— Ах, Потапыч, Потапыч! Вот до чего доводит философия…
— То есть понимание,— хочешь ты сказать,— возразил я.— Это, брат, штука не произвольная… Попробуй вот, нарочно, скажи себе мысленно «дважды два» и запрети мозгу ответить «четыре». Если бы тебе грозили смертью,— все-таки не удержаться. Мозг сам скажет «четыре» с точностью машины… Помнишь Галилея? У него требовали, чтобы он отрекся от истины, которая для него была очевидна. И он согласился. Это, брат, пустяки говорят историки… самоотверженное служение истине и прочее. Старый трус пошел на все унижения и торжественно отрекся. А потом у него вырвалось непроизвольным рефлексом: е pur si muove {А все-таки вертится… (Ред.).}… То есть дважды два — четыре… И, конечно, это в нем говорила не «любовь к истине», а непроизвольный рефлекс мозговой машины, то есть, в сущности, брат, простая физиология…
Я говорил больше для себя, не заботясь о том, как поймет меня слушатель. Но на этот раз Тит сказал очень решительно:
— Дважды два, Потапыч, действительно четыре… А ты городишь какую-то чепуху…
— Нет, Титушка, к сожалению, это не чепуха. Помнишь Пятницкого?
Пятницкий был наш учитель. Он был немного смешон, и жена изменила ему с офицером. Он покушался на самоубийство и потом объяснял товарищам, что стрелялся собственно не оттого, что изменила именно его Параша, а оттого, что «все, все они одинаковы»…
— Ну, помню… Так что же? — сказал Тит.
— А то, Титушка… Нам мало знать, что около нас благополучно… Понимаешь… хочется верить, что и все хорошо, близко, далеко… в бесконечности… времени и пространства.
— Это пустяки,— сказал Тит.— Это опять философия.
— Погоди… Я постараюсь тебе объяснить. Приятно тебе было бы жить в доме, где все валится, гниет и плесневеет? Ты знаешь: тебя-то еще не придавит, но самое ощущение этого разрушения… это, брат, смертная тоска… Теперь представь себе, что кто-нибудь доказал ясно, как дважды два, что весь наш мир, как старая развалина, одряхлел, заболел, кряхтит и скоро свалится, ну, скажем, этак через двести — триста лет… Правда, тебе стало бы очень скучно?.. А между тем, что тебе за дело до того, что будет через триста лет? И все-таки руки опустились бы… Люди стали бы сходить с ума… Понимаешь, Титушка, что я говорю… Хочется жить и умирать в хорошем, светлом и прочном доме… В хорошем мире, в хорошей вселенной, где все осмысленно, где дышит разум и правда… Тогда, стоит достигать чего-нибудь… Я думаю: вот это справедливо. И я хочу, понимаешь ты, хочу страстно, неудержимо, чтобы то, что я считаю справедливым, было… чтобы где-то рядом, близко, далеко, в самой бесконечности двигалось с бесконечною силой то, что движется во мне, как слабая искорка… Правда, красота, добро, любовь… Как бы их ни называть… Ну, одним словом, то, что светит в душе, от чего сильнее бьется сердце… Понимаешь ты меня?..
— Ну-у…— сказал Тит, и я почувствовал в темноте, что Тит смотрит на меня с глубоким вниманием…
— Ну, этого всего… нет… все бутафория, декорация… Это облако, позолоченное солнцем… А внутри…
И я развил перед ним овладевший мной образ. И, пока мы медленно шли по темной дорожке и я говорил,— Тит шагал с молчаливым вниманием. Когда мы были уже у ворот и нам вблизи засветили окна «казенных» номеров,— Тит замедлял шага и сказал:
— Не хочется, просто, возвращаться к себе… Ах, Гаврик,— прежняя твоя философия была гораздо приятнее…
— Что делать, Титушка… Ты же смеялся над моим «идеализмом». То было дважды два пять или много больше… А это — как раз дважды два четыре…
В первый раз с того времени я говорил с Титом откровенно. Он был этому рад, но радость была скучная. А мне стало как будто легче.
Отзывы о сказке / рассказе: