VI. По Керженцу.— В Оленевском скиту и у «единоверцев»
1
Мы плывем долго. Солнце давно перекочевало из-за лесов левого берега за леса правого. Какая-то река с правой стороны. Вероятно, Санохта… Еще речка Чернуха. А вот и «шум»… Керженец круто поворачивает под прямым углом влево, обмывая бурным течением старые, сгнившие столбы, напирая на поперечные коряги и наполняя это пустынное место таким шумом, грохотом и плеском, точно старая скитская мельница, давно исчезнувшая со света, все еще работает своими валами и жерновами. Опять нашу лодку взмывает, кидает бортами на столбы, ворочает, крутит, подымает и, наконец, выносит к крутой песчаной насыпи, белой, как снег, и покрытой по гребню широкими листами мать-мачехи. Высокие сосны с прямыми стволами, перехваченными огненно-красными просветами, спокойно отражают этот шум своими густыми вершинами…
Я смотрю на часы. Шесть. Солнце мигает довольно низко сквозь зелень леса, в воздухе чувствуется охлаждение, и брызги от «шума», переходя в легкий туман, тянутся холодною лентой нод тенью обрывистых берегов. Перспектива ночевки на берегу, в наших более чем легких одеждах, не представляется особенно приятной. Надо бы доплыть к ночи до деревни. Но я не могу отказать себе в желании кинуть хотя бы поверхностный взгляд на умирающий Оленевский скит. К тому же у меня мелькает надежда, что, быть может, оленевские старицы предложат странникам гостеприимство. Поэтому я оставляю мальчиков у лодки, где они тотчас же ложатся и почти мгновенно засыпают, а сам углубляюсь в бор…
Узкая, едва заметная тропинка. Иду долго меж прямых, как свечки, высоких сосен. «Шум» давно стих за мною, и лишь порою пробегает по лесу какое-то чуждое ему бормотание… Дорожки сходятся и расходятся, сплетаясь сеткой.
Видно, когда-то здесь было больше движения; тропы к скиту тоже отмирают постепенно и затягиваются молодою лесною порослью…
Я прислушиваюсь,— не услышу ли кочетов, о которых так настойчиво твердил Ахрамей. Но всюду тихо. Тонкие, прямые стволы уходят вдаль, мелькая одни за другими беспорядочной колоннадой. Заяц выскочил в нескольких шагах и уселся на дорожке, наставив уши и глядя своими удивленными круглыми глазами на неизвестного пришельца. При моем приближении он опять побежал, тихо, не торопясь, смешно подкидывая задом. Затем опять повернулся и опять встречает меня любопытным взглядом. Этот маневр повторялся несколько раз, и наконец, оскорбленный моим настойчивым преследованием, он стрелой пустился в чащу.
Шуршание колес и легкое потрескивание телеги. Встречный мужик не особенно охотно и, видимо, взвешивая слова, указал мне дорогу. Затем он долго смотрит мне вслед, пока я не скрываюсь между стволами.
Минут через двадцать я увидел огороженное ржаное поле, и затем передо мной открылась широкая поляна. Большие,- но старые, печального вида избы жмутся кругом у леса, оставляя в середине широкий пустырь. Невдалеке, за городьбой, пахарь понукает свою лошадь, проводя борозду, быть может, на месте прежних зданий.
Невдалеке купа печальных берез и осин осеняет убогое кладбище; кругом земля изрыта. Должно быть, на этом месте стояла когда-то моленная… Кладбище имеет вид запущенный и печальный. Лучший крест покосился и грозит падением, надпись на нем окончательно стерлась, а другие могилы представляют беспорядочные кучки, наваленные из глины, изрытые и обезображенные дождями…
Когда я оглянулся кругом,— пахарь куда-то исчез, и скит казался действительно вымершим. Тень от леса легла по всей поляне, покрывая и как-то стушевывая скитские избы. Деревья кладбища тихо шептали мне какую-то непонятную повесть…
Осмотревшись внимательнее; я увидел, что за мной и моими движениями следят две пары глаз. С одной стороны, из-за дальнего плетня высунулась голова женщины в темном платке, надетом по-скитски в роспуск. Заметив, что я обратил на нее внимание, она тотчас же скрылась. С другой, поближе, торчала над плетнем голова мужика с черной шапкой волос, и с живыми маленькими глазами. Я прямо направился к нему и решительно взял его в плен, отрезав отступление.
Это был крепкий мужчина, лет сорока, черный, как жук, с выдавшимися мясистыми скулами, между которыми утопали в густой заросли маленький нос и красные губы. Глаза его, тоже маленькие, но очень блестящие, выражали какое-то особенное смирение, или, вернее, боязливость, смешанную с недоброжелательством и, пожалуй, презрением.
— Ну? — спросил он, вместо приветствия, неохотно выйдя из-за плетня.
— Здравствуйте.
— Ну? — повторил он так же неприветливо, почти враждебно.
— Это Оленевский скит?
— Это…— Он пронизал меня острым взглядом с головы до ног и прибавил: — Ноне скитов уже нет. Унистожены. Крестьяне мы пишемся. А вы чьи будете? Нижегородский?.. Так. Вам к старцами-те, может быть, так вот дорога, пожалуйте. Верст будет пятнадцать.
«К старцами» — это значит в Керженский монастырь, изменивший древнему благочестию и приставший к единоверию.
— Нет, мне надо на реку, там у меня лодка ждет.
— Лодка-а… А в лодке-те кто?
— Товарищи.
— Так…
Маленькие глазки сверлят меня, стараясь насквозь проникнуть мои намерения.
— А здесь кого вам надо, в скиту-те?
— Просто зашел посмотреть.
— Насчет чего более? Чего у нас смотреть?.. Смотреть у нас нечего будто…
— Да так, любопытно… Вы не беспокойтесь. Ничего мне не нужно, и пришел я без всякого дела. Думал, может быть… переночевать старицы пустят… До ночлега плыть еще долго.
Он еще раз оглядывает меня и, повидимому, становится несколько спокойнее… Но намек насчет ночлега остается без ответа.
— Много у вас стариц еще? — спрашиваю я опять.
— Стариц-то? Мало. Прежде много было, теперь примерли… А новых-те нет, не идут…
— Не дозволено?
— Чего не дозволено?.. Земля на нас писана… Можем мы дарить, кому похотим.
Он потупился и потом сказал угрюмо и печально:
— Усердия мало. Нет в нонешнем народе усердия. Старики помирают, молодые не идут… Не надо им…
Мы оба помолчали и, кажется, думали об одном и том же. «Усердия мало…» — этот мотив я часто слышал от многих людей старинного обряда на Волге.
И теперь, на скитском пепелище, он прозвучал как-то особенно выразительно… Умирает исконная старая Русь… Русь древлего благочестия, Русь потемневших ликов, Русь старых исправленных книг, Русь скитов и пустынного жития, Русь старой буквы и старого обряда, Русь, полная отвращения к новшествам и басурманской науке… Умирает старая Русь, так стойко державшаяся своим фанатическим усердием против не менее фанатического утеснения… Теперь она умирает тихою смертью, под широким веянием иного духа… Гонения она выдержала. Не может выдержать равнодушия…
Вероятно, мысли моего черного собеседника были недалеки от моих…
Он тоже стоял, задумчиво глядя на поляну, на которой ветер колыхал сухую траву,— и эта молчаливая минута как будто несколько сблизила нас.
— Этто все,— сказал он, тряхнув шапкой черных волос,— этто все жилье было кругом. А ныне пустырь. Вон пашню я распахал… тоже избы стояли. А мы помрем, может, и пахать будет некому,— лес опять порастет…
— А вы «раззорение» помните?
— Мальчонком был. Много лет делу-то этому.
— Мельников?
— Он.
И опять наши взгляды молчаливо скользят по рытвинам, поросшим травой, и веяние смерти особенно ясно чуется мне на этой поляне, с оголенным кладбищем в середине. Казалось, даже в тихом и протяжном звоне леса слышится похоронный напев: «Во блаженном успении вечный покой»…
Мой собеседник вывел меня из задумчивости:
— Пожалуйте,— сказал он. — Я укажу дорогу. Вам, говорите, к реке?
Я оставил мысли о ночлеге в скиту. Мне надо было приехать сюда с колокольцами или притти с старой формулой древле-благочестивого привета… И в том, и в другом случае скит встретил бы меня радушно,— как сильного врага или как союзника… Но я не пришел ни с тем, ни с другим. Я принес с собой только наблюдательность, и скит холодно замыкался передо мной, быть может, чувствуя во мне именно то новое, третье, которое идет на старую веру… И «быша последняя горше первых».
Очень может быть, что ничего подобного и не было в уме моего собеседника, но таково было мое ощущение. Указав мне дорогу, он вернулся опять к своей лошади и стал доканчивать борозду. А я остановился на краю полянки и залюбовался тихой печальной картиной. Если бы я был живописцем, я непременно изобразил бы эту поляну с сиротливыми избами, эти вечерние тени густого леса, эти последние лучи солнца, тихо умирающие на березках кладбища… И черный мужик, угрюмый и печальный, склонясь над сохой, проводил бы борозду за бороздой, заравнивая собственной рукой место, где некогда жила и процветала его вера…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Когда я выбрался, наконец, на песчаный холмик над Керженцем, река совсем похолодела и только по самым высоким вершинам бора еще скользили, уходя на покой, красноватые отблески солнца. Мальчики крепко спали на песке и долго не могли притти в себя, глядя с удивлением на реку, на пороги старой мельницы, на тихо шумевшие сосны…
Я пустил лодку по течению и смотрел, как мимо меня уплывали назад спящие берега, леса, пески и отмели, как вверху загорались одна за другой звезды, и холодный туман тянулся поперек русла, играя фантастическими отблесками звездных лучей. Откуда-то издали и как будто сзади доносился лай собаки, заглушаемый шорохом леса. Это, вероятно, в большом селе Хахалах, которое было обозначено на моей карте. Еще далеко… Особенно для нашей лодки, связанной с причудливыми изгибами темного керженецкого русла…
Мои юноши устали за день и теперь спали на дне лодки, которая продолжала тихо нестись над черной глубиной реки… Вдруг лодка затрепетала, точно кто-то со дна подбросил ее кверху, и накренилась… Один из мальчиков проснулся, приподнялся и сказал сонным голосом:
— Благодарю вас. Я не хочу чая. Дайте мне, пожалуйста, одеяло…
Но никто не предлагал бедному юноше ни чаю, ни одеяла… Целый лес ветвей, корней, стволов тянулся к нам со всех сторон, толкая и кидая лодку в разные стороны. Впереди, на повороте, сомкнулись темные елки, сзади слабо светился просвет пройденного плёса, белели береговые пески, а кругом, изломанные, корявые, кривые, виднелись, точно гигантские щупальца спрутов, ветки утопленников-деревьев. Река казалась особенно угрюмой и сознательно враждебной вроде кошмарного сна. Чтобы опять вернуться к действительности, предлагавшей ему и чаю и одеяло,— юноша упал на дно лодки и захрапел, а я стал с трудом выбираться из каршей, чтобы вернуться к только что пройденным пескам. Плыть в такой темноте дальше не было никакой возможности…
В эту ночь, как я узнал впоследствии, термометр в первый еще раз в это лето упал до десяти градусов. Песок отсырел; туман, сгущаясь, быстро бежал по реке, как будто торопясь куда-то,— и мглистые, смутно вьющиеся клубы его исчезали в темной кривуле, откуда я сейчас выбрался. Я устал, мне было холодно, скучно, тоскливо на пустой отмели, и зрелище этого бега туманных призраков еще усиливало эту тоску…
С помощью топора, которым я запасся еще в начале пути, я срубил две сухостойные осинки, вытащил их из чащи и не без труда развел на берегу порядочный костер. Кое-как, то и дело просыпаясь от холода и сырости, мы провели на берегу Кёрженца эту первую за лето холодную, почти осеннюю ночь.
Раннее утро… Туман, скрывавший даже близкий лес противоположного берега, совершенно поглотил солнце. На траве и кустах — белая роса, как иней. Наш костер погас, и только белая струйка дыма тянулась к реке. Мои спутники глядели хмуро, и у всех нас была одна мысль: ближайшее село, Хахалы, является последним пунктом, где еще можно нанять лошадей до Нижнего. А там — трудно сказать, сколько еще дней усталости и таких же приятных ночлегов ждут нас в самой пустынной части Кёрженца, пока мы доплывем до цивилизованной Волги. Я вспомнил свои недавние размышления о торных дорогах и о романтической прелести «пустынных мест» — и должен был согласиться, что торные пути имеют тоже свои преимущества.
В одиннадцать часов солнце сияло во всем блеске, река сверкала, и последняя сырость наиболее закрытых полянок курилась, исчезая в лучах яркого солнца, когда мы подплывали к Хахалам.
Большое, село, растянувшееся длинной линией домов по высокому, дугой зачерченному берегу Кёрженца. Оно соединено прямой и удобной дорогой с Нижним. Здесь живет казенный лесничий, с которым мне советовал повидаться А. С. Гациский, и на берегу мы увидели дамский зонтик. Мы реставрировали свою ладью, несколько пострадавшую на каршах, отдохнули и уже не думали о прямой дороге на Нижний.
В три часа — мимо нашей лодочки потянулись опять пустынные берега, причудливые изгибы реки. Одни облака, проплывая в пространстве между гребнями леса, напоминают о том, что есть где-то широкий разнообразный мир, кроме этой узенькой щели, по которой мы несемся, слушая плеск воды и тихие шорохи леса.
2
Один за другим несколько ударов колокола, сорвавшись с пустого, как нам казалось, берега, пали неожиданно на реку и понеслись по лесам. В то же время верхушка колокольни показалась над обрывом из-за поредевшей зелени…
Перед нами был керженский единоверческий монастырь.
Может быть, это объясняется неожиданностью, пустынностью обстановки, аккомпанементом лесного шороха, смутными образами минувшего раскольничьего жития, витавшими над этими местами, но только мне показалось, что никогда еще я не слыхал подобного звона. Чистый, высокий, он звенел как-то особенно тихо и будто осторожно. Точно пробираясь на склоне дня по лесам, по ветроломам и чащам, он бережно разыскивал кого-то, кого-то звал и вместе избегал чужого враждебного слуха. «Раскольничий колокол»,— подумал я невольно. Правда, колокольный звон был воспрещен в скитах и заменялся клепаньем. Клепали в малое дерево, в большое дерево да в чугунное клепало… Но, очевидно, трудно было вовсе отказаться от медного звона, и действительно, по объяснению иноков керженской обители, колокол, прозвеневший нам навстречу над тихой рекой, висел когда-то на колокольне Комаровского скита и осторожно позванивал в глуши лесов даже во времена лютых гонений… «Старая вера» знала секрет укрощения всякой лютости… {Мельников, у которого в книге «В лесах» есть очень картинное описание деревянного скитского звона, ничего не говорит об этом колоколе.}
Пришли времена разорения, исчезли скиты, погиб первоначальный Шарпан, родовитый Улангер,— и не осталось от них бревна на бревне; погибло Оленево, Чернуха, Комарово. Стены раскатаны, расточено имущество, конфискованы святыни, верные разосланы и рассеялись…
А некоторые вняли призыву «новой прелести». Новое веяние терпимости к обрядовым различиям, как ветер, подхватывающий зерно на гумне, захватило и выделило из раскольничьей массы людей, склонившихся к «единоверию». Из этих-то представителей вероисповедного компромисса,— «храмцов на обе плесне», как называют их старообрядцы, образовалась обитель на берегу Керженца, и с ее колокольни звонит непокорный, некогда раскольничий, а ныне «обращенный», или, вернее, пленный колокол.
И керженские леса безучастно внимают этому звону. Разве где-нибудь в чаще, пробираясь зарастающей скитской тропой, оставшаяся попрежнему верной древлему благочестию, вздохнет чья-нибудь старая грудь, да сухая рука с двуперстным сложением подымется не то для молитвы, не то с угрозой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Две бабы,— жницы монастырского хлеба,— мирно плескались в воде у парома. Увидев нашу лодку, выплывшую из-за песчаной отмели, они сначала несколько растерялись, но затем, очевидно сочтя нужным отдать некоторую дань стыдливости, вышли обе на плот, где в это время какой-то белец в подряснике черпал ведерком воду. Но так как наша лодка пристала к тому же парому, то стыдливость вынуждена была ограничиться этой более чем скудною данью, и обе наяды спокойно приняли участие в наших переговорах с бельцом, одна — стоя по колени в воде, другая — сидя на корточках и высунув голову из-под наскоро надетой рубахи.
— Можно посмотреть монастырь и напиться где-нибудь чаю?
— Монастырь-от?.. Чаю-те?..
Он поставил ведерко, приподнял старую скуфейку и почесал голову.
— А вы чь_е_ будете?
— Нижегородские…
— Самовар у отца Евгения есть,— сказала одна из баб.
— Да он не по ягоды ли подрал? — усумнилась другая.
— Молчите вы, бабы!.. Подите, а вы, вон той тропочкой, мимо хлебов, к монастырю. А я вперед забегу. Самовар есть, как не быть самовару…
— Да вон и сам Евгений тащитця,— промолвила одна из купальщиц, успевших уже облачиться, между тем как мы доставали из лодки свои котомки.
Действительно, по берегу навстречу нам подвигалась высокая, сгорбленная фигура. Отец Евгений шел босиком, в белой длинной рубахе, ничем не подпоясанной, в белых коротких портах, оставлявших на виду босые, мозолистые ноги. На голове у него была старенькая скуфейка, на груди висел четырехугольный шелковый плат с надписью славянскими буквами: «Аз язвы господа моего ношу на теле моем». Без этих принадлежностей очень трудно было бы в этой простой мужицкой фигуре признать иеромонаха. Он оглядел нас своими старыми глазами и радушно пригласил следовать за собой к отцу Стахию {Имена в этом очерке вымышлены.}, от которого, за отъездом настоятеля, зависело показать нам достопримечательности обители.
В небольшом домике, с липами у крыльца, мы застали отца Стахия в скуфье и полумантии, собиравшегося к вечерне.
Лицо его было очень красно, воспаленные глаза как-то слезились и вообще выражали страдание…
— Хворь у нас,— сказал он после первых приветствий охрипшим голосом,— всех переворочала; просто ни в живых, ни в мертвых. Я-то вот хоть на ногах нахожуся… А прочие старцы в лежку лежали. Беды!.. Монастырь осмотреть?..
Он смущенно посмотрел на нас и на отца Евгения и сказал нерешительно:
— Можно, можно… Настоятеля-те нету, он бы вам все показал… Что ж, посмотрите, пожалуй… Небогата обитель наша… пожалуй, можно так сказать, что и смотреть-то нечего…
Мутные глаза отца Стахия уставились в меня как будто с надеждой: быть может я соглашусь, что смотреть, в их обители нечего… Но я почтительно настаивал. Отец Стахий вздохнул, подумал о чем-то. Его быстрый взгляд еще раз скользнул по мне пытливо и тревожно.
— А вы… не осудите?..— спросил он робко.
— Да за что же, батюшка? — спросил я сначала с искренним удивлением. Потом наши глаза встретились… Я посмотрел на равнодушно суровое лицо отца Евгения и понял, какая хворь перебрала чуть не всех этих немощных старцев в отсутствие недавно назначенного строгого настоятеля…
Отец Стахий отвернулся и сказал тихо с робким смирением:
— Грех осуждать-то… Охо-хо-о…. Немощь человеческая… А осуждать… тяжкий грех.
И мы стали осматривать обитель. Действительно, она представляла немного достопримечательного в общепринятом смысле. В ней не было ни богатства, ни того особого налета почтенной старины, который заметен порой на убогих монастырьках русских захолустий… Основанная в сорокрвых годах, в разгар борьбы с «расколом», она как будто еще не успела приобрести определенной физиономии. Небольшой двор, обнесенный стенами, убогие, хотя и чистенькие, кельи, скромная трапеза, две церкви — зимняя и летняя… да несколько могил…
Эти могилы, пожалуй, и были наибольшей достопримечательностью единоверческого монастыря. Особенно одна, стоящая отдельно, как будто чуждавшаяся общения с остальными. Она была выложена камнем и покрыта чугунной плитой.
Заметив, что я смотрю на нее с невольным интересом, отец Стахий пояснил:
— А это — старец тут покоится один. Друг был нашему Тарасию. Когда братия решила обратиться к единоверию, — он не пожелал, остался в старой вере…
— Почему же он здесь похоронен?
— Да он и жил в обители-то, по дружбе с настоятелем… упорный старец был, каменный… устоял даже и до смерти…
Отец Стахий потупился, и во всей его фигуре опять промелькнуло выражение, с каким он говорил о немощи и неосуждении.
Я тоже остановился в невольном раздумии перед могилой. В ней было что-то суровое и вместе значительное… Она стоит одиноко, на гладко утоптанном дворе, вдали от других гробниц и даже от могилы его друга, настоятеля Тарасия, который через малое время последовал за ним… Как будто и после смерти упрямый старец отстраняется и шлет немой протест в среду обратившихся…
Мне показалось, что эта гробница сосредоточила для меня неясные ощущения, которые веяли над этой единоверческой обителью. Какая драма улеглась и покрылась этой плитой? Какую горечь сложил ты сюда, старец Пафнутий, видевший на склоне дней, как рушилось кругом то, за что ты боролся, — рушилось, исчезало, развеивалось, точно дым угасающего кадила, — и даже дружбу свою вынужденный искать в изменившем лагере? Какими упреками была отравлена эта дружба, о чем говорили старцы перед вечной разлукой?.. Да, если столетия спокойной, невозмутимой веры откладывали в ризницах и казнохранилищах других монастырей веками накоплявшиеся сокровища и святыни, то здесь, над скромными кельями и небогатыми церковками, веет еще трепещущая жизнью недавняя драма. Здесь все еще говорит о недавней борьбе убеждений, о страстных столкновениях, о тяжелых сомнениях и колебании смущенных совестей… Отголоски этой борьбы как будто не замерли еще и витают вокруг одинокой могилы среди двора, обнесенного оградой, с заглядывающими из-за нее верхушками керженского леса.
— Иконы у нас из скитских часовен больше, — спокойно говорил отец Стахий, показывая мне внутренность церкви. — Вот эта из Ком_а_рова, эта из Ул_а_нгера, а вот это — особо чтимая, высокого старинного письма икона Казанские богоматери, прежде бывшая в Ш_а_рпане.
— Та, что по преданию вышла из Соловецкого монастыря?
— Она…
Я с невольным уважением присматриваюсь к знаменитой иконе «старинного высокого письма». В этом письме не видно ни свободного вдохновения, ни творческого художественного полета; это не произведение искусства, а плод некоего аскетического, молитвенного подвига. Не фантазия, а благоговение и преклонение перед старинными преданиями водили рукой иконописца; но все-таки это сухое письмо не вполне безжизненно и не безмолвно. Краски здесь растирались с молитвою, каждая черта проводилась с благоговением, каждая складка получала определенное, чуть не символическое значение. Грустно это настроение, даже, пожалуй, мрачно и темно, как старый свод, освещенный тусклой лампадой, — но все же здесь чувствуется какое-то могучее сосредоточение, точно заколдованная дремота скованного гиганта…
Вот оно, бывшее знамя Керженца!..
Во времена соловецкого стояния поднялась эта икона из обители, накануне ее разорения, и повела за собой старца Арсения. Расступались перед иноком леса, просыхали реки, а икона неслась по воздуху все вперед, пока не достигла керженской лесной пустыни. Здесь она опустилась, и дремучий лес покрыл ее своею зеленою сенью… Невдалеке от этого места стал Шарпан — первый керженский скит.
Таково предание, приведенное у Мельникова. Вокруг Шарпана возникли другие обители, и пустыня лесная процвела, яко крин, древлим благочестием. И было в скитах поверие: доколе стоит икона, до тех пор стоять и скитам. Когда же склонится и падет в руки врагов скитское знамя — конец райскому житию: запустеют обители, а вскоре не укоснит господь положить предел и временам и летам.
Наивная вера, но все-таки вера, темные, детские убеждения, но все-таки это были убеждения! Прочитайте у Мельникова те главы, где он рисует прелестный, истинно женственный и величавый образ матери Августы, игуменьи Шарпанской обители. Пошли уже по обители смутные, сполошные слухи; пишут Дрягины, пишут Громовы: быть беде. Матери совещаются, матери убирают скитское добро в безопасные места, матери соборуют о грядущей невзгоде. Идет гроза от столицы на керженские тихие пустыни… Идет, и уже слышны ее раскаты…
Но мать Августа не желает совещаться, отказывается принимать участие в соборах, а, на соборное постановление — «изнести» икону в безопасное место — отвечает холодно и спокойно:
— Апричь воли господней ничьей над собою воли не знаю…
Среди раскатов надвигающейся грозы, среди всеобщего шатания и малодушия — ее спокойные глаза устремлены на порученную ее охране икону. В этом взгляде — безмятежная вера, ясное упование, вся пламенная любовь горячего женского сердца. Зачем ей предосторожности, зачем ей спасение и тихие пристанища? Пока стоит мир — стоит и ее знамя. А как только владычица допустит ему склониться и пасть, — «не укоснит господь положить предел временам и летам»…
Так рисует Мельников, — злой разоритель, но вместе крупный художник, — мать Августу, шарпанскую настоятельницу. Вот какая любовь и какая вера покоилась на иконе «высокого письма», которую показал мне отец Стахий! А ведь Мельников, как известно, писал с натуры…
И вот икона, вместе с другими обломками, уцелевшими от невзгоды, — в руках единоверцев… А времена и лета стоят, как стояли, мир остается на своих устоях, «падает усердие» и время бесстрастно стирает мертвящей рукой самую память о прошлом процветании благочестия…
Старицы, оставшиеся еще в живых, приезжают в единоверческую обитель и, выждав, когда монахи отправят свою службу, приходят к иконе, зажигают свои свечи, поют свои молитвы, вспоминают и плачут…
Да, пусть темны скитские взгляды, пусть их убеждения — не наши… Но чувства этих стариц, плачущих у плененной святыни, среди равнодушного мира, найдут отклик во всяком сердце, а их судьба — судьба многих убеждений, с тех пор, как люди борются за мнения, а мир стоит, храня безмолвно важнейшие тайны жизни и смерти…
Когда мы кончали осмотр, к отцу Стахию подошел молодой послушник. Это был почти еще юноша, худощавый, с глубокими черными глазами, как на византийской иконе.
— Благослови начинать, отче… — сказал он, остановившись и не глядя на нас.
— Бог благословит, начинайте, — сказал отец Стахий торопливо и с оттенком присущей ему стыдливой робости.
Послушник не двигался и как будто ждал чего-то… В тени дерева, у кельи отсутствующего настоятеля, на столе кипел хорошо вычищенный самовар, только что принесенной послушником. Лучи солнца, прорываясь сквозь листву, играли пятнами на самоваре, на стаканах, на скатерти, которая в тени казалась фиолетовой, на розовой бутылке наливки, которую мой племянник вынул из нашей дорожной сумки.
— Может быть, отец Стахий, откушаете с нами? — предложил я.
— Спасибо, — отвечал отец Стахий. — Ежели предложите… не откажусь… Ну, иди, иди! — сказал он послушнику, темная фигура которого рисовалась в стороне резким силуэтом… Молодой человек мгновение колебался, потом повернулся и пошел к открытой двери церкви.
Мы расположились под деревом, и у нас началась благодушная беседа. После первой же рюмки наливки отец Стахий оживился, с него сошли признаки угнетения и робости, и он оказался очень приятным собеседником… Благодушное настроение его омрачалось только от времени до времени появлением в нашем уголке темной фигуры послушника, который подходил, останавливался сумрачною тенью в стороне и произносил сурово:
— Отче… начали без вас.
В другой раз:
— Отче… Отчитали… Вам возглашать…
Отец Стахий досадливо отмахивался и говорил:
— Продолжайте… Ладно… Приду, возглашу!
Послушник стоял некоторое время, как будто ему было трудно оторвать ноги от земли, но потом уходил. И в его походке чувствовалась укоризна…
Мы продолжали мирную беседу, под звуки нескладного столпового напева, доносившегося из открытых дверей храма. Пели два — три голоса в унисон и несколько гнусаво…
— Скажите, пожалуйста, — спросил я у отца Стахия, — монастырь ваш штатный или общежительный?
— Общежительный, — ответил он и вздохнул. — Хотели жалование положить от синода… Да вот видите… настоятель у нас человек строгий… Отказался.
— Отчего?
Отец Стахий налил на блюдечко чай, долго смотрел на него и потом ответил, тонко улыбнувшись:
— Видите… нецыи и без того утверждают, будто единоверие — ловушка, а мы, дескать, попались в нее по неразумию и… ох-хо-хо-о… прости господи, по немощи… Так вот… не очень это уважают, что единоверцам пользоваться еще и награждением… Поняли?..
— А доброхотных пожертвований мало?
— Мало, — сказал он.
Я ждал обычного конца подобной фразы и дождался:
— Усердия мало в нонешнем народе, — добавил отец-казначей со вздохом и торопливо опрокинул свою чашку на блюдечко, положил наверх кусочек сахару и отодвинул от себя.
К нам вновь приближался суровый молодой послушник… На этот раз фигура его была вся — безмолвная укоризна. Остановившись опять в нескольких шагах, он сказал с особенной суровостью:
— Кончили, отец Стахий… Благословите запирать церковь?..
Отец Стахий с стыдливой поспешностью поднялся с места:
— Иду, иду… Не запирай…
Он торопливо попрощался с нами и пошел к паперти. Мрачный юноша следовал за ним.
Со стола убрали. Мои племянники стали укладывать котомку, а я зашел перед отъездом в церковь…
Она была пуста… Молящихся не было; вечерня отошла при пустом храме, и теперь немногие, участвовавшие в ней, уходили… Только мрачный послушник стоял неподвижно на клиросе, и отец Стахий возглашал, уходил в алтарь, появлялся оттуда, кадил перед иконами и опять возглашал один, предоставляя господу богу привести это в должный порядок… яко же ты, господи, веси.
Взглянув на меня, отец Стахий отвернул глаза и «завозглашал» торопливее.
Мы плыли уже по реке, а передо мною все носился образ сурового послушника, отдельная могила каменного старца и растерянно просящий прощения взгляд отца Стахия:
— Охо-хо-хо!.. Немощь человеческая… Не осудите… Осуждать грех, — слышалось мне под суровый шопот темнеющих керженских лесов…
Но керженские леса, помнящие крепкое стояние древних подвижников, как будто осуждали… {В свое время этот эпизод я не напечатал по весьма понятным причинам. Года через два, если не ошибаюсь, в монастыре была произведена строгая ревизия епархиальным начальством, и многие «немощи» единоверческой братии подверглись «осуждению», которого так боялся благодушный отец Стахий.}
Отзывы о сказке / рассказе: