VII. Ночная буря.— Лесные люди
— До Лыкова в час один сомчитесь, — говорил нам в монастыре отец Стахий. — Там найдете спокойный ночлег и самоварчик.
Но отец Евгений смотрел на низкое солнце и сомнительно качал головой.
— Навряд, что доехать. Пожалуй, ночевали бы лучше у нас… Солнце-то низко, да и облака туманятся, — не быть бы грозе…
Мы не послушались, и вот плывем долго, а Лыкова все не видать. На реке смеркается. Сначала темнеют отражения лесов, и под берегами трудно уже разглядеть изменнические карши, если только их не выдаст серебряная струйка течения. Потом одеваются густым сумраком самые леса, берега, мерцающая глубина реки… На небе с одной стороны угасает зарево заката, с другой — из-за гребней леса медленно развертывается туча. Из-под нее дохнул ветер, и вместе с тенями пробежали по лесу пугливые шорохи, то замирая вдали, то кидаясь с одного берега на другой и провожая нашу лодку.
Потом и ветер стихает. Леса не шелохнут листом, и торопливые удары наших весел одни отдаются эхом от берегов. Лодка тяжело режет воду, вода кипит под килем, и кажется, будто даже наша кривобокая ладья торопливо рвется вперед из-под каждого взмаха весел…
Первая зарница еще неуверенно вспыхивает далеко за гребнем лесов и пробирается ввысь по грядам облаков… За ней другая, третья… Карши, торчащие из черной речной глубины, встают ясно все до одной…
Леса взглядывают на мгновение, бледные от испуга, — и все опять гаснет… Мы плывем наудачу, так как темнота кажется после зарниц еще гуще. Потом уже настоящие молнии вспыхивают где-то за лесами, пробивая в них пламенные просветы, и после этого островерхие ели смыкаются в таинственную еще более темную массу…
Мы налегаем на весла, — авось, за ближайшим мысом блеснут огни Никольского-Лыкова. Но лодка все вьется из кривули в кривулю, наудачу минуя карши, ломы, задевы, а перед нами только темные стены лесов, да река, озаряемая синими вспышками. Туча развертывается все шире… Ее движения не видно, но мне чудится какой-то особенный тихий шорох; светлые клочки неба исчезают одни за другими; мерцает еще одна яркая звезда на юго-западе, в той стороне, где, быть может, в эту минуту кто-нибудь вспоминает о нас, не подозревая, с какой лихорадочной торопливостью наша одинокая лодка мчится под вспышками синих зарниц… На реке черно, как в могиле. Глаз жадно ищет огонька, но каждый поворот обманывает наши надежды… Лапы затонувших деревьев бьют порой по лицу. Со дна глухо стукаются в лодку то опасный «кобел», задерживающий даже плоты в полую воду, то поперечный «задев», то песчаная мель.
Вдруг лодка натыкается на что-то. Молния освещает бревно, другое, целые плоты, разбросанные в беспорядке и загромождающие русло; я сворачиваю, но лодка продолжает стукаться носом в бревна, как муха, попавшая на стекло; при свете молнии я направляю ее в проток; минута, — и лодка наша с тихим шипящим вздохом садится на песчаную мель.
Очевидно, прохода нет, а буря близится. Сзади движется уже даже не туча, а какая-то бесформенная мглистая тьма, кипящая огнями…
В дальних лесах стоит глухой гул, какое-то неразборчивое бормотание…
Я отправляюсь на поиски прохода, выхожу на какие-то острова, пробираюсь сквозь кусты, всхожу на бревна плота, надеясь найти свободную дорогу нашей лодочке. Сгоряча, прыгая с бревна на бревно, пробегаю на середину плота и вдруг совершенно неожиданно погружаюсь в воду: ничем не связанные бревна разошлись под моими ногами, и кругом меня стоит тревожное движение… бревна колеблются, сдавливают, толкают, вертятся, ускользают из-под рук, мешают выбраться… Намокшая одежда тяжела, а под ногой не чувствуется дна… Кругом замолкший лес, вверху — тьма и угроза… Из какого-то дальнего уголка души ползут суеверные представления; мне кажется, что все это — и река, и бревна, и тучи, и черные ели насторожились и злорадно следят за мною…
К счастию, вода тепла. Через минуту, я все-таки взбираюсь на бревна, осторожно переползаю к берегу и иду к лодке… Первый недальний гром с треском разрывает мглистую тучу… За ним слышится дальний шум, точно лес сразу закричал тысячами голосов, и что-то гигантское катится к нам по его вершинам.
Это бежит по лесу ливень.
Мы торопливо встаскиваем нашу лодку на покатый берег, поворачиваем ее дном кверху, под ветер, потом подпираем досками от скамеек. Я разыскиваю спички, первые капли дождя грузно шлепаются на песок, когда я под прикрытием лодки развожу костер.
Ливень идет пока еще стороной, и огонь успевает хорошо разгореться. Я выдвигаю костер из-под лодки, разрубаю и кидаю в него сломанное весло, заваливаю густо валежником; огонь шипит, трещит, вьется наружу, разгорается, и когда, наконец, ливень охватывает со всех сторон лес и реку, плещущую тысячами капель, и нашу отмель, и кусты, и дальние изгибы Керженца, и все кругом, — костер горит уже огромным пламенем… Так странно и так приятно смотреть, как он шипит, точно змей, от падающих капель, то припадает низко к земле, то опять рвется огненными языками навстречу дождю, молниям и тьме.
Больше ничего уже случиться не может, худшее позади. Наша верная ладья, защищающая от косого ливня, кажется мне самым уютным убежищем в мире. Я скинул с себя всю мокрую и грязную одежду, и теперь под лодкой от меня идет пар… А кругом шум и раскаты, и крик взволнованного леса, — и разрывающиеся тучи сыплют молниями далеко над лесами и полями, над болотами и непроходимыми чащами, над протоками, шишмарами, логами, над убогими лесными деревнями, над одинокими кордонами лесников, над умершими Ш_а_рпаном и Ул_а_нгером, над умирающими Оленевым, Ком_а_ровым, Чернухой, смиренно прислушивающимися к крикам божией грозы, над избушками Покровского, где Степан, быть может, мокнет на сеже и благословляет долгожданную благодать иссохших полей…
Теперь, когда я заношу эти строки в мою путевую книжку, — центр грозы уже промчался над нашими головами, и тучи тихо громоздятся, уходя дальше… Раскаты смолкают за лесами… и даже одинокая звездочка опять мигает мне с вышины — точно разыскивает в чащах нашу затерянную лодочку…
Наутро солнце светило так ярко и весело, как будто и оно омылось вчерашней грозой; на листах дрожали капли и, срываясь то и дело, сверкали в воздухе новым дождем. Голоса птиц звенели кругом, как стеклышки, листья шептались без ветра, речная струя посинела, пески резали глаз яркой белизной — всюду трепетала, веселилась, пела переполненная свежими силами, обновленная жизнь, и мы не узнавали тех самых мест, которые вчера казались нам такими угрожающими, враждебными, мрачными.
Принадлежности моего костюма, развешанные на кольях для просушки, длинный изрытый шагами след на песке от нашей лодки, да кусты, измятые и изломанные вчера, когда я карабкался из воды, — все эти признаки ночной трагедии теперь будили в нас лишь веселые воспоминания.
Часов в семь мы были в Лыкове-Никольском, небольшом селе, на левом берегу реки. Оно стоит на границе обитаемой части Керженца. Далее до самой Волги нам встретятся лишь избушки угольщиков да кордоны лесной стражи. Быть может, этот контраст с прилегающей пустыней придает скромному селу особенное значение в глазах местных жителей, но только вся волость носит, по его имени, название Лыковщины.
Отдохнув и напившись чаю, мы ровно в полдень опять уселись в лодку, и она понесла нас по длинному прямому плёсу. Домики Лыкова скрылись из вида. Теперь только одинокий кордон на речке Пугае, да перевоз Красного Яра у самой Волги, предстоят нам на всем протяжении трех дней и двух ночей нашего плавания до устья.
Опять пустыня, безлюдье и шорох леса по обеим сторонам реки…
Перед вечером, впрочем задолго еще до заката, сзади за нами небольшой точкой на дальнем плёсе мелькнула лодочка. То исчезая за мысами, то теряясь в заводях, под берегами, то опять качаясь на светлой струе, она каждый раз появляется все ближе и, наконец, неожиданно вылетает впереди нас из протока. В узком и замечательно легком ботничке сидит мужик в гречневике, из-под которого глядит несколько комичное лицо, с добродушно расплывшимися чертами, серыми глазами и всклокоченной небольшой бородой. Его ботник, точно нетерпеливый конь, рвется вперед из-под каждого удара широкого одиночного весла, но мужик с каждым взмахом несколько задерживает его бег и держится вровень с нашей тяжелой лодкой. На некотором расстоянии эта фигура производит такое впечатление, как будто гребец сидит прямо на воде, вытянув ноги, и его неуклюжие лапти торчат кверху над бортами.
Поровнявшись с нами, мужик окинул взглядом и наш неуклюжий ботник, и весь его груз. И потом, ничем не выразив удивления или особой любознательности, сказал благодушно:
— Мир дорогой…
— И вам, — ответил я. — Скажите: далеко еще до кордона?
Лицо незнакомца выразило крайнее огорчение.
— До кордона? — повторил он… — Ах мил-лые… Далече еще до кордона-те… Да-а-лече… А вы думали: близко? — спросил он с любопытством.
— В Лыкове нам говорили, что будем еще засветло.
Он укоризненно покачал головой…
— Не-ет… Завтра дай бог… Завтра — и то к вечеру… Вишь, у вас и лодья-те… Она ничего лодья… Лодья-те гожая… Ну не ранее: к вечеру на кордоне будете…
Он посмотрел на небо.
— Солнце, вишь, невысоко, а до Вишни-реки еще не близко. А вечера-то темные, на реке карши… Ах, милые, вы моё-е…
— А вы до кордона?
— До Вишни я. Ботнички строим мы. Товарищ пешком ушел, лесом, а я, вишь, струмент везу. До Вишни, милые… Ну, дай вам бог в час добрый!.. У Вишни я вас сожду… Вишню не миновать вам… Там я сожду…
— А до устья, как вы считаете, — спросил я, — далеко еще?
— До устья-то?
И опять он обдал меня взглядом ласкающего сожаления…
— До устья-те не доехать вам ни завтра, ни послезавтрева… в четыре дня дай бог, что доехать вам до устья-те… До-о-лго, милые, до устья.
Он пускает свою лодочку, и вскоре его гречневик, его лапти, его лохматая голова, вся добродушная фигура исчезает, мелькая и уменьшаясь впереди, а мы грустно переглядываемся: четыре дня — перспектива невеселая.
Солнце, действительно низко, ночлег на кордоне — разлетается туманом…
Вечер, опустился теплый, тихий, ароматный; луна тонким золотым; серпом повисла в мягких туманах над верхушками елей; в вышине ласково мигали звезды, — но света было мало, и плыть по темному руслу становилось все труднее. Мы стали уже подумывать о ночлеге ранее назначенного срока, как вдруг одному из нас показалось, что впереди слышен чей-то голос. Я приподнял весла, и, когда плеск утих, нам ясно послышался призыв.
— Кордон, — сказал один из мальчиков.
— Нет, это давешний мужик зовет нас, — догадался другой, и в его голосе послышалась радостная нота.
Впереди на одной излучине красный отблеск пал поперек реки. Между кустами забелел дымок, огонь замигал трепетными переливами. Одинокая темная фигура фантастически рисовалась на светлом фоне.
— Сюда-а… Сюда греби… А-у-у!.. — кричал мужик и махал нам руками.
— Как он услыхал нас? — удивился один из мальчиков.— Лодку совсем не видно…
— Ну, вот слава те, господи, — говорил между тем мужик, принимая нос нашей лодки.— А я уж, я-то стосковался, на берегу сидя: где, мол, друзья моё… Что долго нету?.. Ах, мил-лай, что долго плыли вы? Уж не на карту ли, мол, где сели?.. А то тут заводь еще больно велика живет… Лодка-те у вас грузна, народ, думаю себе — нездешной, непривычной, а я вас покинул, старый дурак… Ну слава те, господи!
— Ах, милые вы моё, — говорит он опять через минуту, подбросив в костер валежнику и вздыхая с таким облегчением, как будто в самом деле мы самые близкие ему люди, подвергавшиеся большой опасности. — А уж я давно причалил, вылез на берег, пождал-пождал, взял кусок… так нет — и кусок не лезет, что моё друзья не едут, что не едут… Думаю: уж не проехали ли мимо, а я, старый дурак, и спросить-то не догадался: чье вы будете? Вот грех-то! А? Право!..
— А ты как думаешь, дядя, чьи мы?
— А бог вас знает, милые, что вы за человеки. Не видали мы у себя этаких народов… Весной этто, когда вода велика живет, много же народу плавает по реке,.. Река, что улица, в весеннюю-те пору. Так опять народ все приметной, руськой…
Он прищуривается, вглядываясь в смуглые лица моих юношей, и говорит: — Так думал про себя, что не греки ли… Аль нет?
— Нет…
— Ну, извините, милые. А то грек, он ведь всюду проедет. Говорят, самой хитрой из всех людей — греческой человек живет. Вот я и думаю: не с товаром ли каким… Или, может, со святостью с Афону… Нет? Ну так… дело, дело… Лонись приезжал тоже такой-то — камни, слышь, все брал,— так тот прямо из Питербурху… А ты бы, милый, лодку-те на берег выволок, или бы в заводь, а то ветром, бывает, отшибет…
Я сталкиваю лодку на воду и долго веду ее вдоль песчаного мыса, ища прохода в заводь. Когда, наконец, я подхожу опять к месту привала, у костра идет оживленная беседа. Мужик рассказывает что-то, молодые люди с удивлением слушают. Глядя из-за своего уголка, затененного ветлами, я вижу, как будто трех ребят, быстро отыскавших какие-то общие интересы.
— Да разве в капканах труднее? — спрашивает один из слушателей. Мужик взмахивает руками.
— И-и… что ты, братец… В капканах уж он тут маху не даст, пря-ама на тебя!.. Да облапить норовит, да под себя, да сичас драть… И такая у него привычка, что драть непременно с затылка… Ка-ак можно! Оно хоть, скажем, капкан для медвежьего случаю делается чижолый… Да ведь иной, матёрый, уволокет и капкан.
— Знаете, кто это такой? — спрашивает старший племянник, когда я подхожу к костру. — Это — Аксен…
— Восемнадцать медведей убил, — прибавляет другой.
— Аксен Ефимов?..
— Верно,— говорит мужик и с некоторым удивлением спрашивает:
— Ништо про меня слыхали?
Мы слыхали об Аксене и в Лыкове, и от лесничего, в Хахалях… но имя упоминалось с оттенком почтения, которое едва ли объяснялось только тем, что он убил восемнадцать медведей…
— Ну, верно,— подтверждает он просто: — счетом всех двадцать. Так и зовут меня Аксен-медвежатник.
В наружности керженской знаменитости нет ничего выдающегося. Фигура скорее невзрачная… Добродушное лицо с жидкой белокурой бородкой, серые ласковые глаза… Но во всех движениях разлиты какая-то особенная уверенность и спокойствие. Очевидно, что здесь, в лесу, среди этих бесчисленных суводей, заводей, мысов, омутов, песков и лесов — он у себя, дома, что со всем этим он сжился, что его собственный пульс бьется в такт со всеми этими плесками, шорохами, глубокими вздохами невольно пугающей нас ночи… Как прежде лодка, казалось, сама несет его над пучиной, так теперь огонь вспыхивает при одном приближении его руки к пламени, направляя свои языки именно туда, где ему нужно.
— Скипел, — говорит он, поднимая веточкой чайник, который пыхтит, шипит, фыркает, как живой. — Заваривай!
Я приготовляю чай и приглашаю Аксена. Но он спокойно и решительно отказывается.
— Кушайте, — говорит он доброжелательно. — Вы — люди дорожние, самим, смотри, не хватит. Ты вот хотел в день доплыть, а не доплыть тебе, милой, ах не доплыть и в два дня… Смотри, наголодаетесь еще.
Он нарезал мелких ракитовых веток, кинул их на песок, улегся на эту постель под своим опрокинутым легоньким ботничком и замолк…
Вскоре и мальчики заснули. Пламя костра, быстро уничтожившее мелкий хворост, теперь лениво вьется меж корявых толстых пней, приваленных друг к другу… Темное небо смотрит сверху и будто дышит своими огнями. По временам с яру свалится подмытый песок с медленным шуршанием, напоминающим вздох… Где-то за пределами освещенного пространства береговой лес бормочет и по временам шевелит беспокойно спящими ветвями…
Все эти ночи, которые мы проводим на берегу Керженца, мне не спится, несмотря на то, что дни проходят в довольно тяжелой работе, а по вечерам при свете костров я заношу в книжку впечатления дня. Не спится мне потому, что этих впечатлений слишком много, что даже в тишине ночи они толпятся к костру, обступают меня, носясь смутными образами на пределах темноты и света, заманивая воображение, будя какие-то вопросы… Так все здесь таинственно и в этой таинственности — так полно и цельно. Вот и теперь мне кажется, что тревожные вздохи леса говорят мне что-то обо всех этих лесных людях, тогда как лесные люди говорили, с своей стороны, о лесах. И то, что днем проскальзывало, проплывало мимо сознания без общей связи, без значения, как эти однообразные берега мимо лодки, — теперь, при свете огня, на песчаной отмели встает в памяти, просит себе места, облекается и значением и связностью.
Почему-то мне вспоминается лесничий, с которым я познакомился в Хахалах. Лесничий — поляк, зовут его Казимир Казимирович, живет в Хахалах давно. Он устроил себе прелестное, уютное гнездышко в своем казенном домике… Домик этот стоит на конце села, на круче. Отсюда видна река, луга за рекой, за лугами леса и леса… Светлозеленые, темные, синие, фиолетовые на дальнем горизонте — они стелются вдаль, скрывая в себе излучины Керженца… Кой-где уверенно прорезали их прямые просеки, правильные рубки легли ровными площадками, молодые поросли, точно подстриженные, плотно примкнули к высокому старому лесу… И когда с бельведера я смотрел на все это, домик лесничего казался мне центром, откуда исходит и куда стремится весь этот порядок, заметно проложивший свои следы среди первобытного хаоса лесов.
Внутренность этого дома приятно ласкала глаз, усталый от однообразия и пустынной дикости. Старинные картины по стенам, полки с книгами, какая-то особенная тишина, отпечаток уютности и порядка… Умный взгляд и снисходительно-насмешливая улыбка во время разговора тоже очень понравилась мне в лесничем. Он рассказывал о том, как ему трудно было здесь сначала, как мужики не могли свыкнуться с разумными взглядами на лесную собственность, как его предшественнику и ему приходилось здесь бороться с их притязаниями, как, наконец, путем долгой борьбы, настойчивости и системы мало-помалу совершается настоящий переворот во всей этой лесной местности… Какое-то особенное, немного презрительное сожаление слышалось в его голосе, когда он говорил о мужицких взглядах на государственную собственность… Из-за желудей мужику; ничего не стоит, рубить полувековые дубы… Из-за лыка он обдерет сотни деревьев, для расчистки палом лесной кулиги — сожжет сотни десятин леса. Вот и теперь с Ветлуги на Волгу тянет на десятки верст чадный падымок.
Казимир Казимирович — поляк, и мне казалось, что поляки — отличные лесничие. Немец чиновник — порой высокомерен и жесток. Русский сам слишком близок к взглядам своего народа. Они легко находят отклик в его душе, он рефлектирует… Если он плут, — плутовство его размашисто и недисциплинированно. Если честный человек,— честность его порывиста и неспокойна. Поляк культурнее, выдержаннее, в нем крепче и устойчивее «цивилизованные» взгляды на земельную собственность… И я с некоторым удовольствием выделил среди своих впечатлений фигуру Казимира Казимировича…
Костер начал угасать… Потянуло с реки сырым холодком. Аксен поднялся из-под своей лодочки, повернул пни, и огонь ожил.
— Не спишь? — спросил он у меня, опять ложась на место.
— Не спится, — ответил я.
— Устал, верно, за день-то… Ты вот в Хахалах когда был? Вчера? Не знаешь ли, Казимирушка, лесничий, там?
— Там… — ответил я, удивленный этим совпадением наших мыслей, как будто беспокойный шорох леса навеял их на нас обоих. — А что он — хороший человек?
— Казимир? Ничего, хороший. Простой он, даже и разговористой…
И вдруг, без всяких переходов, он прибавил:
— Мягко стелет, да жестко спать.
— Что так? — спросил я…
Аксен не ответил. Он прислушивался к чему-то в смутном лесном шорохе. Через некоторое время и я различил в неопределенных шумах более отчетливые звуки. Кто-то грузно пробирался сквозь чащу к реке… Тяжелый всплеск… Потом другой, третий…
Аксен покачал головой и сказал:
— Медведица это… Сам-третей с медвежатами… За реку перевалилась…
Мне уже ничего не было слышно, но Аксен еще долго прислушивался, выделяя шаги медведицы из лесных шумов.
Мне захотелось расспросить у него о глубинах лесов, в надежде, что тут скажется и глубина лесной души… Что он думает о боге, о мире?.. Слыхал ли о «Святом озере»? Встречал ли в лесах таинственную «нежилую силу»?.. Помнит ли рассказы о подвижниках?..
Но когда в лесу все окончательно стихло и Аксен круто повернулся ко мне, — то в голове его бродили мысли все о том же Казимирушке.
— Ты, Владимир, как полагаешь, — спросил он, — можно нам теперь медведей бить?..
— Отчего же?
— Нельзя, брат… Хошь он тебе навстречу попадись… И будь ты теперича не то что с дробовиком… с ружьем, с настоящим… а тронуть его не моги. Сделайте милость, Михайло Иванович, проходите! Нас только не троньте, а нам не приказано, чтоб вашу милость беспокоить.
Он прислушался, ожидая от меня реплики, и продолжал:
— Ты думаешь, он этого не понимает? Нет, брат, поймет… У-умная тварь, только слов не знает. А и то в лесу слыхал я — медведь с медведицей баяли. Веришь совести, ну, вот ровно человеки, только не по-нашему… Понимает он всякую штучку. Вот в старые-то времена к избам, что есть, вплоть подходили. Мужик запрется, а он, что ты думаешь: дверь ломать!.. Потому ихняя была сила, а мир-от слаб еще был. Ныне мир окреп — ему надо в лесу, да в чапыге коронитьця. Теперича — опять видит, — мир стеснен, — он опять прет из лесу-те. Даром, что животная тварь, а понятие у него есть… Ты не спишь?
— Нет, нет, Аксен Ефимыч! Говорите.
— Что и говорить нам — обижены мы, стеснены. Не то медведя — птицу не устрель, зайца не тронь, лутдху что есть срежешь — сейчас к тебе лесничишко причаливает…
Он сказал последние слова несколько тише и махнул головой в том направлении, где вниз по реке предполагался кордон лесника.
— Нет, ты послушай-ко, что еще безбожные-те люди выдумали. Ежели тебе сейчас о бортях рассказать… Пожалуй, еще и веры-те неймёшь, скажешь — хвастат Аксен-от Ефимыч, зря бает…
Он придвинулся ко мне и поправил костер. Я тоже подвинулся и, опершись на руки, смотрел в простодушное лицо рассказчика, освещенное огнем.
— Этто плыли вы ныньче, не видали ли борти над рекой? Видели? Ну, мои — борти. Минуя этих, еще по лесам у меня не мало число есть, кои от родителя еще оставши, кои сам промыслил. Хорошо. Приезжает лонись левизор и созывает нас, стариков, к себе. И Казимирущко тут же. — Ну, старик, есть у тебя борти? — Есть, мол. — А что плотишь? — Три рубля плачу, — ни за што, говорю, ваше благородие. — Теперь, говорит, плати двенадцать!..— Что, мол, такое? Я ваше благородие, согласен, как прежде, по три рубля попенных платить, а двенадцать за что же? — Нет, говорит, такой ноне закон: двенадцать рублей. — Хорошо, говорю, стало быть, это уже навек, что ли? — Что ты, что ты, старик! На год, на один. — Тут уж я не вытерпел. — Как это, говорю, может быть? У нас не гари, не рамени… На гарях — цвету много… В рамени липа цветет… Понос пчелы большой… А тут нешто можно экую махину денег со пчелы согнать… Не согласны мы. — А не согласен, говорит, так вот что: плати три рубля за пень, да убирай его куда хочешь…
Последние слова ревизора Аксен Ефимыч передал с таким замиранием голоса, с таким детским ужасом в лице, точно ему прищлось повторить величайшее богохульство.
— Слышал? Убирай, говорит, куда хочешь. — Ваше благородие, — я говорю, — не может этого быть. Разве вам от великого государя дозволяется это делать? Ведь она, пчела-те, божья тварь; теперича летит она поверх бору, поверх рамени,— ведь ей не прикажешь, куда сесть; ежели она в каком месте села, да сделала занос, то, значит, ей то место богом отведено. Так неужели же вам это дозволяется, что божью тварь зорить, да в друго теперича место ссылать? Н-ну! Вот мое вам последнее слово будет: ежели уж вы от великого государя имеете такое дозволение, что божью тварь нарушить да переместить… Делайте! Делайте, — я им говорю, — а моя рука на это дело не подымется. — И ушел от них с тем словом. А за мной и другие ушли…
Он перевел дух и титул веткой в огонь. Послушная коряга дрогнула, повернулась, пламя ожило и забегало, приведя в движение массу трепетных теней кругом, и лес зароптал, точно из-за какой-то ограды. Казалось, Аксену нужно было это оживление, чтобы усмирить волнение собственной души.
— А Казимирушка-те, — заговорил он с усмешкой, — хи-и-трой… Стоит рядом тут же, а сам ни слова. Ни супроти начальства не может, ни опять супроти божией твари… Стало быть, есть еще сколько-нибудь совести у Казимирушки-те. Ну, хорошо. Вышедчи я от них — ударился в город, к Семену Миколаичу… Вы Семен Миколаича знаете? Хозяин он по нашему-те уезду…
— Слыхал немного.
Семен Николаевич, о котором говорил Аксен, был довольно известен в Нижнем. Старый крепостник, молчаливый и угрюмый, как Собакевич, он никогда не выступал ни в земских, ни в дворянских собраниях, но его охотно выбирали в предводители лесного уезда, и он тихо, без шума делал какие-то дела солидно стяжательного свойства.
— Харро-ший человек, — продолжал Аксен своим благосклонным голосом… — Простяк. Когда в городу случится быть, завсегда к нему имеем ход. Вот и на тот раз ударился я к нему: так, мол, и так, вот каки слова нам о бортях сказаны. Сейчас, он дверь в другую избу открыл, а там у него такой сидит, пером поскрипывает… «Эй, ты, перо за ухом!.. Иди сюда! Слушай вот, что мужик бает, да запиши все». Ну, я рассказал, как вот тебе же, а тот все слушает, да на ус мотает. — «Ну, что, — Семен-те Миколаич спрашивает, — слышал? Ступай напиши, да мотри, хорошенька-а! Чтобы добыть мужичкам закон!» Тот и написал, братец мой, да, видно, нацелился в самую точку, к министеру по крестьянским делам…
— Такого министера нет, Аксен Ефимыч.
— Ты слушай,— кабы не было, так и ответу бы нам не было… Пришла ведь бумага-те, — ты что думаешь!.. Казимирушка и объявил: плати, старики, три рубля по-старому. Вот то-то. Жив еще бог-те, да и великой государь этого не приказывает, что нарушить, например, весь порядок… Да мы-то, вишь, темные… Охо-хо… А ночи-те много ушло… Спать видно.
Но через минуту он опять заговорил из-под своей лодки:
— А, слышь, плут… Ну, и плут же…
— Кто?— спросил я.— Казимирушка, что ли?
— Не-ет… Семен-те Николаич…— пояснил он неожиданно и, зевнув, продолжал засыпающим голосом:
— Лонись кладнушку мы к Макарью согнали, и довелось мне на Волге на реке вот этак же, как с тобой, с мужиком одним у теплины ночевать. В губернию мужичок-от валился от обчеств_а_ с бумагой. Стало быть, надумали они обчеством у помещицы у соседней землицу укупить. И дерни нелегкая — к хорошему человеку за советом пошли, к самому этому Семену Николаичу… У батюшки его крепостные они были…— «Что ж, говорит, мужички! Хорошо, что ко мне заявились. Рад, говорит, я услужить вам. Дайте вы мне доверие, я вам без хлопот землю предоставлю». Мужики дали доверие, радуются, пождут… А барина-те бес-от под ребро и толкни: увидал, что земля гожа и недорога и что нельзя мужикам без таё земли быть,— да слышь ворьским-те манером ту землицу за себя и купи! Теперича и завязалась волокита. Мужики-те на барина в один суд, а барин-те мужиков во другой волокет. Не чают теперь, когда тот грех и прикончится… А хороший человек!.. как это по-твоему выходит?
— Плохо.
— То-то, не больно,— видишь, какая вещь,— хорошо. Времена ноне не простые: развесь уши — наплачешься и с хорошими-те людьми…
Он зевнул еще раз и смолк…
Где-то вдали послышался шорох. Спугнутая кем-то пара уток вылетела поверх леса и, начиная успокаиваться, беспечно спускалась на реку… но тут, поровнявшись с нашим притаившимся огоньком, вдруг шарахнулась в сторону, и долго стоял, замирая вдали, над рекой тревожный свист испуганных крыльев.
Я задремал и проснулся. Кто-то шел из лесу, неся что-то грузное на спине. Большой, мрачного вида мужик подошел к нашему огню, кинул сети, заметив нас, подошел к мальчикам, постоял в недоумелой позе, широко расставив ноги, и, как будто этого было совершенно достаточно для его любознательности, отошел и уже больше не обращал на нас ни малейшего внимания. Он подкинул в огонь валежнику, посидел около него, то поворачиваясь к пламени мокрой от сетей спиной, с которой тогда начинал валить пар, точно из трубы, то протягивая к огню ноги и руки. Потом он подошел к лодке и, без церемонии взяв Аксена за ноги, повернул его, точно мертвую колоду.
— Ты, Парфен?— спросил тот, пробуждаясь.
— Я.
Аксен переменил положение таким образом, что они лежали теперь головами друг к другу; огонь одинаково освещал мужиков, лодка одинаково прикрывала от ветра. Пришедший буркнул что-то Аксену кратко и угрюмо; Аксен завозился и под лодкой начался разговор; я слышал только отдельные слова: «из городу… в губернском правлении… бумага…». Потом мрачный мужик смолк, повернулся лицом к небу, причем его лохматая борода как будто загорелась сразу, освещенная костром, и, казалось, заснул. Более экспансивный Аксен сокрушенно вздохнул, подсел на корточках к огню и, кинув на меня косой взгляд, тихо спросил:
— Володимер,— мудрено по батюшке-то… Спишь ты?
— Не сплю.
— Почто не спишь, аль заботушка?
— Да ведь и ты вот не спишь: тоже, значит, забота?
— Забота и есть… судимся мы.
— Не опять ли о бортях?
— Нет! Дело-то наше теперь побольше бортей будет. Теперича, ежели нам не выстоять, так тут уж весь наш хрещеной мир порушится.
— Как так?..
— Да вот так. Все Казимирушка… Ты, говоришь, сам нижегородской?
— Да.
— В коем месте проживаешь?
Я сказал свой адрес.
— Так. Доведется мне в Нижний побывать, по свому по хрестьянскому делу…
— Заходи тогда ко мне.
Аксен, видимо, просветлел.
— Нешто зайти? Может, абвоката бы нам указал… Не знаешь ли вот этакого человека?
Он назвал одного из темных ходатаев, не имеющего даже права являться в суд.
— Нет, этот не годится.
— Пошто не годится?
— Да ему и в суд ходу нет.
— То-то, бают, нет ходу. Больно дошлый. Что ни возьмется за дело, то и выправит. Судьи, слышь, осерчали — не берет их сила супротив такого человека,— ну, и отказали ему, что и на глаза им не являться…
Я засмеялся.
— Так как же ему за ваше дело взяться, если в суд не ходить?..
— А он, стало быть, только сам не идет; а человека может поставить на самую, значит, линию… это ничего!
— Пустяки это, Аксен Ефимыч!
— Пустяки-и? — и мужик растерянно повернулся от огня.
— Вам надо настоящего, хорошего человека.
Аксен нахмурился,
— Чего лучше хорошего-те. Да вишь, я тебе скажу,— чужая-те душа больно потемна, не влезешь в ее. Бес-от силен, горами качает, вот какая штука. Больно и от хороших-те людей нашему брату достается… Вон сказывал я тебе про Семена Миколаевича… Уж вот хороший человек… Медалей сколько… с царем говорил… А сам, вишь, великого-те государя омманывает… А иной раз от проходящего-те шатающего человека такое слово услышишь…
Он помолчал и потом сказал вкрадчиво:
— Послушай, Володимер, что я скажу… Был у нас в городу, в Семенове человек один; так себе человечина, не из больших, маленькой, а разум имел… Говорил он нам в тую пору: «Вот что, говорит, старички. Дело мое сторона, — а только послушайтесь вы моего совету: землю станут вам отдавать — примайте, земля пойдет от великого государя; а удовольствия своего объявлять никак не могите… А то наплачетесь». Нам бы, — видишь ты, какая вещь,— того человека послушаться, а мы ни к чему… уши и развесили. Как вычитали нам решенье: отдать землю, да по урочищам, да по межам обошли, мы и обрадовались.— Довольны, что ль, старики?— «Вполне, говорим, довольны! Можно сытым быть, есть из чего и податями платиться». А тут еще, видишь ты, мужик один с Казимирушкой разболтался, праздничное дело…— Что, мол,— Казимирушка говорит,— во много ль вы, мужики, теперича, тот лес цените?— Мужику бы, конечно, помолчать — не всяко ведь слово на пользу сказывается, а он, слышь, с дуру-те, как с дубу, и брякни: «Этому мы теперича лесу, говорит, и вовсе цены не полагаем. Прямо считай во сто тыщ!» Видишь ты: единым словом опять весь мир в яму-те и убухал!
— Полноте, Аксен Ефимыч!
— Да уж так, не ко времю сказал! Всяко, брат, слово, и дурное, и хорошее, оно ко времю свою силу имеет. Обмолвился мужичишко глупым словом, а Казимирушка на лету его и подхвати…
Я уставал слушать… История принимала совершенно фантастические, почти волшебные формы, в которых играли роль какие-то «слова не ко времю» и такие же подписи. Казимирушка играл тоже какую-то фантастическую роль, и меня удивляла смесь чрезвычайного благодушия и сдержанного негодования, с которым Аксен отзывался о лесничем… Мне казалось, что это — отношение враждебных отрядов на аванпостах, благодушно разговаривающих в промежутках сражений: лично приятные собеседники, но они готовы вступить в смертный бой при первом сигнале…
— Ты, мол, Казимир Казимирович, кому служишь,— слышу я голос Аксена сквозь дремоту…— Ты, я ему говорю, служишь своему начальству… Так ли? — Верно, говорит…— А ты, я говорю, должен служить большому хозяину… А большой-те хозяин кто?..— Большой хозяин — казна, говорит…— Казна-а? Нет, не казна… Большой-те хозяин — великий государь, вот кто… Так неужто, по-твоему, великий государь это дозволяет?.. Ежели, например, пчелу не дозволяет зорить, так можно ли этому быть, чтобы весь мир порушить? Теперича в казенной нам лес ходу нету… так?
Я молчал, но мрачный мужик, которого я считал спавшим, буркнул со своего места мрачным басом:
— Само собой…
— И в мужицкой тоже не пускают… Куда податься миру-те? А мир от лесу только и жив… Ты что не баешь нам, Володимер? Ай заснул,— притомился?..
Я не спал, но мне не хотелось говорить. Я чувствовал, что, если начинать разговор, то он затянется до свету: мы заговорим на разных языках. Потому я не ответил.
— Дрыхнет!— презрительно сказал мрачный мужик.
— И то, слышь,— умаялись они. Не с привычки,— благодушно заступился Аксен.
— Что за люди? Чьи такие?
— Из городу.
— По каким более делам?
— Кто знает. Без дела, слышь… реку нашу посмотреть. Ученые, полагаю я.
— Подлецы какие-нибудь,— предположил мрачный мужик довольно-таки решительно.— Шататели.
— Полно тебе, Парфен, ругаться-то! Пошто зря ругаешься, ничего не видя?..
Я слышал, как оба опять полезли под лодку, но заснули не сразу. Под треск теплины и сонный шопот леса до меня еще некоторое время долетали их тихие разговоры.
Потом оба смолкли… Тихо плескалась струя Керженца. Шептал лес…
Мой сон улетел… Мне опять вспоминались разговоры на балконе лесничего и его рассказы о планах «рационального лесоустройства». Выходило так, что весь этот лесной мир, расстилавшийся под моими ногами, туманившийся и синевший по широкому горизонту, спокойно, величаво и закономерно поворачивается около центра, стройно двигаясь от хаоса к порядку и гармонии. Здесь же, на песчаной отмели, под страстные речи Аксена поворот казался мне уже не таким стройным… Под осями что-то стонало и билось, просеки прорубались по живой целине исконных народных понятий.
Вот летит поверх леса рой божией твари… Где она сядет? «Ей не укажешь», — говорит лесной человек. Ей отведено место чьей-то невидимой рукой, таинственным законом, царящим и над лесом, и над тварью.
Не так ли и лесной мир: как эта божия тварь, он оседал среди дебрей, без руководства и указки, основывался, роился, связанный условиями своего быта тысячью невидимых нитей… Но вот по стволу борти стучит топор казенного полесовщика, и трудолюбивая тварь жужжит, тревожится, волнуется. Над понятиями лесного мира тоже занесен топор, и дикая, стихийная, непосредственная лесная правда, родившаяся где-то в бессознательной древности, протестует во имя стихийных, правящих в лесном царстве законов… А так как лесным людям и весь божий мир представляется только лесом, где всякая божия тварь должна роиться по простейшим законам, одинаковым и для лесной борти и для лесной общины, то теперь лесному человеку кажется, что «Казимирушка» посягает на целый мировой порядок…
Лесной мир выдвигает против преступного нашествия идею «великого государя»… Это его понятие, обвеянное мечтательным обаянием, неопределенно, романтично, смутно и в значительной степени анархично. «Великий государь» этой лесной легенды — прежде всего враг наличного, конкретного государства, враг всего чиновничества и находится с ним в постоянной борьбе… Победа пока не за ним, но все же это таинственная безличная сила, которая в любой момент и по любому поводу может быть приведена в движение и заступиться за мужиков. Дойти до нее трудно, но есть какие-то особенные «слова», которые ее приводят в действие. И те «слова», как волшебные заклинания, не всегда знают мудрейшие и ученейшие. Отставной солдат, бредущий на родину из Питербурху, порой просто неведомый «проходящий человек» кинут порой такое вещее «слово», и пойдет оно перекатываться от деревни к деревне, от мира к миру, пробираясь, как лесное эхо, в самые глухие уголки русской земли, где всего живее полумистические суеверные понятия… И по дорогам к Питербурху потянутся мирские ходоки, уверенные, что от проходящего человека они получили самую настоящую формулу заклинания… Теперь, при тусклом свете костра на пустынной отмели, лесные люди — я знал это — предполагают и во мне такого «проходящего», владеющего, быть может, тайной вещего слова… И я знал также, что разговор наш должен перейти неизбежно в столкновение двух мировоззрений…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Еще пара уток со свистом вылетела из-за леса, но теперь они уже не испугались: костер чуть дымился, мы все лежали неподвижно. Птицы грузно шлепнулись на воду, и вскоре их довольное крякание присоединилось к многочисленному хору утиных голосов, с некоторых пор раздававшемуся на темной реке. Тут было и тихое воркование, и удалые посвисты, и хрюканье, и будто даже собачий лай… Шла какая-то оргия птичьей породы… А около костра слышалось дыхание четырех спящих. Я с невольной улыбкой смотрел на них, и мне казалось, что это четыре ребенка спят у огонька на отмели. Самый наивный из них был, на мой взгляд, знаменитый медвежатник и ходатель за мирское дело — Аксен…
Отзывы о сказке / рассказе: