III
Когда я взошел наверх и опять поместился у капитанской рубки, мимо нас огромный и весь в огнях, точно буря, несся «Коршун». Пока «Стрела» успела забрать полный ход, он вынесся вперед, и вскоре висевшая над его кормой, освещенная фонарем, лодка покачивалась иронически в воздухе, над клокотавшей пеной, в нескольких саженях перед нами. Впереди мелькали огоньки переката…
— Кончено,— сказал капитан с унылой злостью.
— Да, теперича уж он выскочил, по всем пристаням дойдет обирать, а в Ставрополе у нас никак погрузка.
— Нанесло их, чертей,— сказал капитан и запнулся. У самой рубки забелела фетровая шляпа Алымова. Он без церемоний открыл стеклянную дверь и вошел в рубку.
— Ругаетесь? — сказал он беспечно.
— Не ругаемся,— ответил капитан не особенно приветливо, но все-таки подвигаясь, чтобы дать подле себя место пришедшему.— А что хорошего мало, это верно.
— А ловко мы вас взяли на абордаж,— не правда ли?
— Мало ли что. Это ведь отчаянность,— ответил капитан холодно и прибавил с внезапной злобой:
— Лодочника, подлеца, в каторгу мало! Ну, потопили бы вас, кто в ответе?
Алымов звонко засмеялся.
— Капитан в ответе. А теперь, спрашивается, за что? Когда же я отмахиваюсь вон еще отколе. Можете вы это понимать?
— Право, могу,— ответил Алымов смиренно.
— Плохо понимаете, видно… Вам вот все смех… К «Коршуну», небось, не пристали,— прибавил он с такой горькой укоризной, что Алымов совсем откинулся, заливаясь своим красивым звенящим смехом. Повидимому, это неуместное веселье грозило окончательно испортить отношения, но беспечный художник внезапно остановился и сказал совершенно другим тоном:
— Правда, что вам от правления поднесен серебряный рупор?
— Правда,— неохотно ответил капитан.
— Это вы в него так громко кричали? Чорт знает, точно из пушки.
Капитан промолчал.
— Ну, не дуйтесь. Хотите, я завтра с вас портрет нарисую?..
— Ну-у? — протянул капитан с оттенком радостного сомнения.
— Верно. Хотите с рупором?
— Нет,— скромно ответил тот.— Для чего еще с рупором. Хоть так бы.
— С рупором и во всей форме. Мне это ничего не стоит,— сказал Алымов с великолепною небрежностью. Повидимому, произошло полное примирение.
— Вы билет-то взяли? — спросил капитан ласково.
— Взял второго класса.
— Ну, зачем второго? Можно бы и третьего. А место я вам дам в первом. Тут в четырехместной всего один какой-то пассажир едет, просторно. Откуда бог несет?
— С Архиерейской ватаги.
— Это пониже Ставрополя? Что-то больно далеко. Сюда-то как попали?
— Сплыли на рыбацкой лодке, потом на плотах плыли. Стали уху варить, ан вы тут и покажись. Уху бросили.
— Плотовщики съедят за ваше здоровье, — усмехнулся старший лоцман, налегая на колесо.
— А это с вами какие народы? — спросил опять капитан.
— Погорельцы,— серьезно ответил Алымов.
— Не похоже. Как же это?..
— Вот посмотрите, мимо побежим. Может, разве потухло, а то еще и теперь, пожалуй, тлеет.
— От Сенькина буераку отсвечивало… Тут ведь лощинкой-то прямо видать,— сказал опять лоцман.
— Да вот как,— сказал капитан в раздумье.— Так они как же?
— Да, так вот, уложили рухлядишку и едут… собирать на погорелое место.
В рубке опять раздался звонкий смех, и затем Алымов сказал, подымаясь с места:
— Пойдем, что ли, Степан Евстигнеич, выпьем по маленькой.— Скучно что-то…
Капитан тоже поднялся.
— Тут прямо,— сказал он, как бы в оправдание перед кем-то.
Оба ушли. Некоторое время слышно было только шуршание штурвальной цепи.
— Хм, — вдруг смешливо фыркнул младший лоцман.
— Только помани,— пояснил пренебрежительно старший.
— Что за народ? — еще через некоторое время лаконически кинул в пространство младший.— Смотри, еще полиция хватится…
— Алымов с ними, — сказал старший. — Положим, человек легкий, со всякими водится.
— Дело не наше,— заключил он, опять помолчав, и затем только шуршание цепи выдавало присутствие обоих в рубке. Лоцмана вообще народ мало разговорчивый. В течение семи месяцев в году, вглядываясь во все изгибы реки, во всякий выступ берега, во всякую заводь и береговую отмель,— они привыкают ограничивать свое внимание пределами видимого русла реки, жить и думать только глазами.
Через несколько времени пришел снизу капитан, обтирая на ходу усы рукавами, уселся на своем месте и, помолчав, сказал с выражением живейшего удовольствия:
— В прошлом году с зевекинского капитана ландшафтик снял. Живой, так и глядит.
Лоцмана не ответили. Пароход пробирался среди темноты, которая стала еще гуще от надвигавшейся из-за гор мглистой тучи. Впереди тревожно мелькали еще две-три звезды, но невидимые на темном небе, клочья тумана гасили их одну за другой. Полоса на реке тоже исчезла… Горы сменяли свои причудливые очертания, среди которых, лишь когда пароход подходил совсем близко, можно было порой различить то серую скалу, торчащую среди зелени, то узкие долины и ущелья. Изредка слышался шорох лесных вершин, как будто вздрагивавших под надвигавшейся холодной тучей.
Замелькали живые огоньки. Пароход шел у правого берега, а на левом открылась широкая лощина, охваченная уступами гор. В лощине приютилась деревушка. Кое-где ее огоньки лепились и по уступам, перемежаясь с темными пятнами кустарника. На одной из площадок, у самой стены темного леса, уходившего далее к вершинам, светилось полупотухшее щирокое огнище; по временам оно почти совсем угасало, и только дыхание порывистого ночного ветра опять раздувало его. Тогда как-то зловеще начинали сверкать угли, обрисовывались черные бревна, низко стлался освещенный дым — и казалось, будто какое-то огненное чудовище шипит, извивается и дышит над тихой лощиной и скромной деревенькой. Красные отсветы ложились на крыши изб, разливались по ближним склонам холмов, падали на реку и опять тихо гасли…
Пароход долго обходил песчаную отмель против самой деревни, и она была вся как на ладони. В крайней избе, над небольшой кручей, открылась дверь, и казалось, что кто-то стоит в освещенном квадрате и смотрит на темную реку и на осторожно пробирающийся по ней пароход. Внизу на песчаной отмели курился рыбацкий огонек. Сделав большой круг, пароход стал удаляться, и я как-то невольно прошел и остановился у кормы, провожая взглядом исчезающую деревеньку…
Внизу под моими ногами кто-то свистнул. Я взглянул туда и увидел у казенки всю интересовавшую меня компанию. Алымов примостился в беспечной позе на связке косяка и покачивался, охватив руками колени. Девушка сидела у самого борта и, казалось, плакала; лица ее не было видно, так как голову она положила на руки. Широкая черная шляпа Романыча виднелась тут же.
Пароход опять повернул; гора закрыла лощину и сама стала удаляться. Новый поворот, опять пятно света вдали, все слабее, все меньше, и скоро уже трудно было угадать самое место, где находилось ущелье и деревенька. Жигули развертывали все новые, однообразные очертания, молчаливые, безлюдные и пустые.
А назади ночная мгла стирала последние признаки оставленных мест.
— Да-да, вот она, полоса жизни! — раздался вдруг в темноте задумчивый и выразительный возглас Алымова.
Его спутники не ответили. Было что-то невыразимо грустное в этой полоске берега, все более поглощаемого мглой…
Некоторое время на корме длилось молчание. Потом Алымов встал и подошел к девушке.
— Фленушка, Флена Ивановна,— заговорил он нежно, наклоняясь над ней.— Ну, не плачьте, голубушка, художник Алымов не может видеть ваших слез, ну, право же, право, у художника Алымова поворачивается сердце…
Он еще ниже наклонился над девушкой.
— Вы не верите, вы думаете, что Алымов только и умеет смеяться… Ах, Фленушка, Фленушка! Если бы вы могли заглянуть Алымову в душу… Но вы не хотите, вам это зрелище не интересно… Бог с вами. А я все-таки скажу вам то, что хотел сказать еще утром. Если бы вы… когда-нибудь… Нет, не выходит,— прервал он себя грустно.— Ну, все равно. Когда-то, Фленушка, вы, кажется, считали меня другом. Так вот, на правах старого друга я скажу вам: всего лучше было бы вам бросить Романыча на произвол судьбы и итти себе своей дорогой.
Романыч желчно засмеялся.
— И смеется-то скверно,— кинул в его сторону Алымов.— Ну, вспомните, голубушка, оглянитесь хоть немного. Ведь он вел себя с вами как последний дурак и тупица: ломит под пароход, о вас думает столько же, сколько о самоварной трубе, которая нашла вечное успокоение в пучине.
До сих пор Алымов говорил серьезно. Но воспоминание о печальной участи трубы, повидимому, представило слишком сильное искушение. Он захохотал, откинув голову, и потом сказал виновато и грустно:
— Опять этот проклятый смех… Это прямо несчастье моей жизни! Ну, до свидания, дети мои. Все я говорил не то, что нужно. Берите у жизни, что дается, и… примите благословение художника Алымова… Об Алымове же ведайте, что его, в случае надобности, найдете в буфете.
Он засмеялся совсем весело, и его шляпа исчезла из пределов моего зрения.
— Шут гороховый,— злобно сказал Романыч, в свою очередь подходя к девушке. Я слушал, улыбаясь, полукомические объяснения Алымова, но теперь дальнейшее подслушивание мне показалось неуместным, и я отошел от кормы. Когда, пройдя вдоль палубы, я опять подошел к этому месту, у казенки никого уже не было.
IV
Зато на пароходе ясно сказывалось присутствие живого и беспокойного человека. Через несколько минут Алымов сошелся с компанией молодых людей, вяло изнывавших во втором классе, появился с ними у буфета и организовал на корме импровизированный хор. Концерт вышел довольно оригинальный. На небольшом пространстве, освещенном электрической лампочкой, теснилась кучка молодежи; на фоне темной реки рисовались широкие шляпы, форменные фуражки, порой старое пальтишко, то опять молодцевато выпяченная грудь с блестящими пуговицами. Молодые голоса летели в темноту и отдавались в сонных ущельях, а ритмический плеск воды за кормой аккомпанировал пению…
В боковых галлерейках толпилась заинтересованная публика, выползло даже несколько фигур из третьего класса. Два торговца, говорившие недавно о змее, уселись поблизости, прислушиваясь к пению. Только Алымов был, повидимому, недоволен, нервно обрывал песню за песней и начинал другие.
— Давайте, господа, «Волгу-матушку».
«Во-олга ма-атушка бурлива, говорят»,— начинал он высоким, довольно приятным, хотя и слабым тенором.
«Под Самарою,— подхватывал хор,— разбойнички шалят».
— Нет, не выходит,— нетерпеливо махал он рукой. — Давайте другую.
— Да что вам нужно? — спрашивали у него. — Ведь не опера.
— Давайте что-нибудь попроще: «Сердце ли бьется». «Ноет ли грудь», — послушно и стройно летело опять над Волгой:
Пей, пока пьется,
Все позабудь…
«Пей, тоска пройдет!» — прозвенело уже совсем хорошо, но Алымов опять остался недоволен.
— Давайте, господа, лучше выпьем в самом деле,— сказал он наконец.— Чорт знает, выдохлись, что ли, волжские песни. «Стружок — стружок»… «Сорок два молодца», «В Самаре девицы хороши!» Уж вот можно сказать… Чорт с ними, со всеми сорока двумя и их девицами. Нужна новая жизнь, не правда ли, господа?
Повидимому, он уже успел выпить. Молодежь разошлась вяло и среди взаимного охлаждения, а Алымов вскоре вернулся опять из буфета и стал нервно ходить взад и вперед по палубе.
Два торговца-слушателя продолжали сидеть на том же месте, и один из них остановил проходившего Алымова за полу пальто:
— Барин, Алымов,— сказал он.— Присядь к нам, мы тебя знаем.
— Ну, так что же? — спросил Алымов сердито.
— Ты у нас в Синюхе бывал. Картины писал, песни записывал.
— А ты меня к становому на веревочке представлял?
— Было кому и без нас. Да ты, если умен, так на нас, дураков, не сердись. Не знали тебя.
— Ну, не сержусь, так что же дальше?
— Присядь вот тут. Понравился ты мне: правду насчет песни нонешней говоришь. Сам я, барин, любитель большой, только наша песня, сказать, старинная. Нонче песня под ножку поется…
— Под ножку? — переспросил Алымов.
— Да, ноге под нее плясать хочется. А старинная песня, настоящая, велась протяжно… Заведут-заведут, и-и! слеза шибает. У нас вот, в Синюхе, про разбойницку жену песня поется старинная. Ты слыхал ли?
— Нет, не слыхал.
— Ах, и хороша песня. Кум Елизар, подтянешь, что ли?
— Ну тебя,— угрюмо буркнул кум Елизар.
— Ничего, барин простой, давай подтягивай… Это, стало быть, «Собиралась Машенька за разбойника замуж».
— И никогда так старинные песни не начинаются, — сказал капризно Алымов.
— Ты слушай.
Одноглазый певец хлопнул себя по колену и, слегка запрокинув голову, запел о том,
Как со вечера разбойник
Собирался на разбой,
Со полуночи разбойник
Начал тракты разбивать.
Одноглазый пел гнусавым фальцетом, Елизар поддерживал баском. Это была известная, значительно опошленная искажениями песня о разбойницкой жене, которую, уже, очевидно, от себя, синюхинцы называли Машенькой. На заре она слышит, как брякнет кольцо, — значит, муж приехал с промысла, привез подарок. Жена развертывает мужнин подарок и падает на него грудью. «Что ты сделал, — стонет она, — вор-разбойник, отца родного убил!» Отвечает вор-разбойник горько плачущей жене: «Как попался в первую встречу, — и отцу я не спущу…»
Боковой свет лампочки освещал мрачные силуэты певцов, с хищными носами, птичьими длинными шеями и торчащими вперед бородами. Лица были темны, носы угреваты, незрячий глаз одного из них отсвечивал порой мертвым блеском. Невольно приходил в голову вопрос: что общего у этих «любителей» с поэзией и тоской песни?
Впрочем, и трудно было на этот раз уловить ее выражение: и тоска и поэзия, повидимому, совершенно отсутствовали в песне. Но все же было в ней что-то, привлекавшее какое-то жуткое внимание: что-то гнусливое, жалобно скрипучее и дикое. Такие звуки слышатся иногда бог весть откуда в сонном кошмаре. Но все-таки это было так своеобразно, ни на что не похоже и вместе так характерно, что казалось каким-то чудом, сохранившимся отзвуком мрачной и леденящей старины… Не так ли, в самом деле, выли эту песню, под скрип и визг метели, те «настоящие» люди, для которых эта песня была действительностью, а нехитрый мотив — ее непосредственным выражением?
При последних нотах песни Алымов торопливо набрасывал в свой карманный альбом.
— Записал? — спросил певец самодовольно.
— Записал, — сквозь зубы ответил Алымов, но для меня лучи лампочки ясно освещали страницу, на которой резко выделялся эскиз двух фигур.
— Хороша ли песня?
Алымов спрятал альбом в карман и сказал разносчикам как-то капризно:
— Др-рянь ваша песня… Для почину отца убил… И напев, чорт вас знает, волчий какой-то.
Он повел плечами, как будто от озноба, отошел несколько шагов и остановился у перил, глядя на реку…
Я тоже поднялся. Волга потемнела совершенно, и даже вблизи вода угадывалась только по движению валов, глухо шумевших внизу. Впереди одиноко светился кузов «Коршуна», точно светляк, вяло ползающий в огромной чернильнице. В рубке осторожно шуршала цепь, и слышались отрывочные замечания лоцманов, чутко и тревожно пронизывавших глазами ночную тьму. Пассажиры разошлись по каютам, окна, выходившие на галлерейку, гасли одно за другим, официанты подсчитывали сдаваемую буфетчику выручку, общие комнаты опустели. Только один Алымов еще появлялся то здесь, то там, точно беспокойный трутень в засыпающем улье.
Я тоже вошел в каюту и улегся, не зажигая огня. Окно было полуоткрыто и едва отличалось от темных стен. Ленивый и влажный ветер, врывавшийся снаружи, плохо разгонял духоту, скопившуюся за день от раскаленных крашеных стенок парохода. За тонкими перегородками были слышны вздохи и нетерпеливая возня. Мой сосед, страдавший печенью, повидимому, томился еще бессонницей.
По галлерее кто-то ходил, и темный силуэт мелькал мимо окон. Потом кто-то уселся невдалеке на скамейке, и до меня донеслось тихое пение. Я осторожно поднялся и подошел к окну. Очень близко от него, облокотясь на белый крашеный столик под стенкой, сидел Алымов. Его шляпа лежала на столике, он проводил рукой по лбу и волосам, как будто стараясь прогнать этим движением что-то неприятное, потом стал тихо напевать. Зеленоватый свет фонаря полоской падал на палубу и на переплет перил, отделяя от остальной темноты уголок, в котором уютно примостился Алымов… Он, вероятно, отдавался этому ощущению одиночества, и его песня крепла. Он часто возвращался к началу, как будто подыскивая не вполне дававшийся ему мотив, замолкал, опять нервно проводил рукой по лбу и опять начинал. Едва ли когда-нибудь песня бывает непосредственнее и искреннее, чем в такие минуты, когда она просится из души, в темноте и одиночестве. Здесь порой даже человек, никогда не поющий, находит вдруг какие-то неожиданные тихие и искренние звуки, которые могли бы тронуть даже взыскательного слушателя. Очевидно, это была одна из таких минут для господина Алымова.
Я стоял у своего окна точно очарованный… И слова, и мелодия, и голос певца, которому он не давал воли, звучавший будто где-то далеко, — все сливалось в удивительно цельную гармонию с этой темной и загадочной волжской ночью, с туманными призраками гор, с таинственным эхом ущелий, с мерным колыханием валов, даже, казалось мне, с недавней ужасною песнью синюхинских прасолов.
Наконец певец как будто нашел свой мотив, и песня зазвучала яснее:
Уж пойду ли я, уж пойду ли я
Под Новгород,—
Пойду,
Под Новгород пойду!
Разнесу ли я, разнесу ли я
Стены каменны,—
Разнесу!
Кузнецов лихих, весь искусный люд
Я к себе в Москву
Заберу!
А всю земщину-деревенщину
По святой Руси
Размечу! {*}
{* Песня подлинная; записана в Балахнинском уезде в 20-х годах и напечатана в «Нижегор. губ. ведомостях» (1887, No 22).}
Смысл песни был, конечно, ясен. Это московский князь идет под Новгород и похваляется разнести каменные стены… Балахна и Городец, и многие места по Волге, и угрюмая Кама, и дикая Вятка, и вологодские леса, и тихие архангельские реки видели у себя новгородских насельников, и даже среди простого народа до сих пор живы предания о грозе, разметавшей из Великого Новгорода земщину-деревенщину, опальных бояр и зольных посадских людей…
«Уж я вольницу-своевольницу», — продолжает московский князь,—
Смертью лютою
Показню!
Я крамольников-своевольников
В омутах-реках
Потоплю!
Не звонить тебе, не звонить тебе,
Буйный колокол,
Не звонить…
Буйный колокол…
Не звонить…
Алымов смолк и довольно долго сидел, опустив голову на руки. Повидимому, песня была кончена, но я все стоял под обаянием глубокой и искренней тоски, прозвучавшей при последних словах в голосе странного певца… Точно в самом деле с кидающею в дрожь непосредственностью живого ощущения из темноты волжской ночи, из шума валов и шороха невидных лесов встал этот умерший отголосок исторического стона и несется, как призрак, за бегущим в темноте пароходом…
В угловой каюте, направо, в окне, совсем низко уставившемся в Алымова, шевельнулась и затем осторожно отодвинулась занавеска. Так как окно было под прямым углом, то мне было видно, как в нем мелькнуло женское лицо с темными, густыми, беспорядочно распущенными волосами. Но Алымов сидел в полоборота и ничего не видел. Он опять провел руками по лбу и волосам, — и мне показалось, когда он запел опять, что это уже другая песня, — столько в ней было мягкой жалости и тоски, в противоположность похвальбе и угрозе предыдущей. Но мотив оставался тот же:
Ах, по Волге ли, ах, по реченьке
Плывет стружок,
Плывет…
В той ли лодочке, как лебедушка,
Красна девица
Слезы льет…
Кто-то опять мягко, ласково и задушевно утешает плачущую:
Эх, не плачь-ка ты, не горюй-ка ты,
Красна девица,
Перестань!
Будем соль варить, торговать зачнем,
Лихо-весело
Заживем!
Лихо-весело заживем!
Какая-то горькая удаль, которую, вероятно, и искал недавно Алымов в хоре, теперь звучала ясно, сильно и полно в его негромкой песне. И тотчас опять только тоска и слезы… Это, должно быть, отвечает плачущая девушка:
Ах, и золото, ах, и серебро,
Золота казна
Нипочем…
Золота казна нипочем,
Коли волюшку свою вольную
Не воротим мы,
Не вернем…
— Не вернем!.. не вернем, — еще несколько раз тихо повторил Алымов, все ниже опуская голову и опять возвращаясь к последним нотам.
Стукнуло еще одно окно; на этот раз над самою головою Алымова.
— Конец, что ли? — спросил недовольный и резкий голос моего страдавшего печенью соседа. «Не вернем, не вернем и не вверрр-нем!» — ведь это чорт знает что такое, наконец. Надо же дать людям заснуть… Пишут в газетах: поездки! Для здоровья! Какое тут к чорту здоровье…
— Ах, извините, пожалуйста, — ответил Алымов, как будто испуганный внезапным нападением, и быстро вскочил с своего места. Окно захлопнулось, задернулась также занавеска в угловой каюте, но за ней еще раз мелькнуло в темном квадрате бледное женское лицо, которому этот сумрак придавал какую-то особенную, грустную и заманчивую прелесть.
— Mersi, m-sieur Алымов {Спасибо, господин Алымов. (Ред.).}, — сказал красивый, несколько разнеженный и приятный бархатный голос.
Алымов удивленно повернулся. Занавеска еще колыхалась, но окно было темно и пусто.
— Глуб-боко тронут, сударыня, — тронут и очарован, — сказал Алымов, ломаясь и школьничая. Теперь я заметил ясно, что частые посещения буфета оказали на г-на Алымова сильное действие.
— К услугам вашим, готов петь хоть до зари, если бы не боялся вот этого господина…
— Сударыня! — сказал он затем тихо, и вдруг опять громко рассмеялся, стал в позу и, перебирая пальцами, как будто играя на гитаре, запел вполголоса:
Что же, слышит, иль не слышит,
Спит она, или не спит?..
— Не-ет, не спит, стоит за занавесочкой и слушает. Ай-ай-ай, не хорошо подслушивать, сударыня… Впрочем, — спокойной ночи…
К тебе я буду прилетать,
Гостить я стану до денницы.
— Ха-ха-ха! — И художник Алымов, смеясь, поплелся по галлерее, пробуя в темноте то одни, то другие двери. Некоторое время все было тихо.
Только сосед за перегородкой с ожесточением кидался на своей койке.
Еще через минуту в пустой общей зале, в которой горела одна только лампочка, послышались шаги, кто-то откинул ногой стул, потом резко затрещал электрический звонок. Г-н Алымов требовал себе рюмку коньяку.
— Никак невозможно, — говорил с каким-то почтительным неудовольствием полусонный лакей, вероятно, дожидавшийся с нетерпением, пока уляжется беспокойный пассажир, чтобы погасить последние огни и улечься наконец самому.
— Никак невозможно-с. Второй час на исходе-с.
— Ну, чорт с тобой, — сказал Алымов капризным и обиженным тоном. — Где тут мое место?
— Пожалуйте, тут вот, в общей… Сделайте ваше одолжение, потише. Тут господин спит уже…
— И пусть спит, чорт с ним. Мне какое дело. Постой, скажи: что за человек? Купчина какой-нибудь, на ярмарку?
— Не могу знать, а не похоже, что купцы. Пожалуйте…
— Чиновник?
— Не могу знать, а не похоже опять. В шляпе. Пожалуйте!
— Постой, погоди, успею. Офицер?
— Не офицеры. Пож-жалуйте, будьте настолько добры. Не хорошо: разбудите.
Щелкнула ручка двери, и слабая полоска света влетела в мою каюту. Алымов заглянул в эту щелку, приложившись к ней лицом, и, опять повернувшись к лакею, спросил шопотом:
— Симбирский помещик?
— Не похоже.
— Опять не похоже! Нет, Илюша, это, наконец, невозможно. В России непременно или купец, или чиновник, или офицер… Ведь не мужик, наконец, пойми, Илюша. Мужики в первом классе не ездят.
— Как можно, помилуйте.
— Ну, вот видишь. Кто же еще? Постой, постой! Вот мы сейчас с тобой припомним.
И господин Алымов стал декламировать из Некрасова.
Довольно с нас купцов, кадетов,
Мещан, чиновников… двор-рян,
Довольно даже и поэтов…
Но нужно, нужно нам граждан.
— Так вот он кто еше: почетный гражданин какой-нибудь. Говори, Илья: почетный гражданин, что ли?
— Не могу знать, верьте совести. Едут от Астрахани, от самой, а на вопрос, например, кто такие, — не соответствуют. В Сарепте рыбник Иван Семеныч спрашивали… «По своему собственному делу», — говорит, больше ничего.
— Видишь! А ты меня, к несоответствующему человеку посылаешь. Неси рюмку коньяку для храбрости, а то не иду.
— Буфетчик спит, Ксенофонт Ильич, — невозможно. И рад бы, да нельзя… Пожалуйте.
— Ну, чорт с тобой, пожалую. А в случае чего, помни: ты, Илья, не знаю, как тебя по фамилии звать, за художника Алымова в ответе. Помни, Илья, ну, с богом! Отворяй. Э! Постой. Это еще что?
Г-н Алымов остановился в отворенной двери. Между тем в зале появилось новое лицо: при слабом свете лампочки, точно полуночный призрак, проследовала неизвестно откуда появившаяся дама. Она была высокая, роскошная брюнетка, сильно напомнившая мне неясный образ, мелькавший в угловом окошечке. Она пожималась, как будто от холода, и на красивом лице видно было как будто неудовольствие, что ей мешают спать. Но было и еще что-то. Алымов засмеялся с несколько дерзким видом и захлопнул дверь.
Струя воздуха кинулась от окна, хлопнул конец занавески, г-н Алымов очутился в темноте и не совсем верными стопами прошел через каюту. Он шумно приподнял занавеску, стуча медными кольцами… Потом стал у окна и закурил папиросу. Я тоже чиркнул спичкой.
Алымов быстро повернулся.
— Я вас опять разбудил. Впрочем, какое мне дело? Каюта общая. Вхожу я в общую каюту и ни о чем не забочусь. Вам не нравится мое пение. Правильно: А курить в каюте имею право. Не хочу спать.
— Совершенно справедливо, и потому не возражаю, — ответил я улыбаясь.
— Какого чорта вы смеетесь? — сказал он с неудовольствием, заслышав улыбку в моем ответе.
— Какое вам дело? — ответил я ему в тон; меня это начинало забавлять. — Смеюсь в общей каюте — и кончено.
— Гм… удивительно, — сказал Алымов в каком-то раздумье. — Однако как вы разговариваете! Постойте-ка…
Он пошарил по стенке и отвернул кнопку электрической лампочки. Комната осветилась, и мы оба некоторое время щурились от непривычки. Алымов первый, бесцеремонно оглядев меня, вдруг рассмеялся и сказал:
— Нет, это не вы меня обругали за пение.
— Действительно, я вас не ругал.
— Вы кто такой?
— Пассажир.
— Глупо! Почему в самом деле не ответить на вопрос.
— Какая надобность предлагать такие вопросы?
— Гм… Удивительно, — опять повторил Алымов и сказал затем: — Чисто русская бесцеремонность, верно! Русский человек не может успокоиться, пока не узнает доподлинно, чем кормится его ближний. Ну, и я — русский человек, и притом еще наделенный экстренной любознательностью… Да, да, да! Постойте, ведь это вы там внизу так бесцеремонно присматривались, когда мы приставали к пароходу.
Я засмеялся.
— Согласитесь, что у меня были для этого любопытства некоторые основания.
— Какие, любопытно, основания?
— Да хотя бы и в экстренном способе вашей посадки на пароход. Приятно видеть такую удаль.
— Кой чорт удаль! Сумасшествие! — сказал Алымов с неудовольствием. — Вы думаете, это мы нарочно? Просто оказалось, что наш рулевой не умеет править. Если бы не молодчина гребец — чорт знает, что бы вышло. Я что! Я наблюдатель… потонул бы из любопытства, с некоторым удовольствием. А ведь с нами была девушка, она жить хочет. Постойте-ка, тише, тсс…
Г-н Алымов вдруг замолчал и прижался к стене. Мимо окна промелькнула какая-то тень. Алымов высунулся в окно и долго смотрел кому-то вслед.
— Кто это ходит так поздно? — спросил я.
Алымов не ответил. Он закурил новую папиросу и полулег на скамье в задумчивой и мечтательной позе.
— Alte Geschichte {Старая сказка. (Ред.).}, — сказал он, пуская кольцо дыма. — Поздравляю, г-н Алымов! Ваши добрые знакомые у пристани.
— О ком вы говорите?
— Вам какое дело? Кстати: вы писатель?
Я невольно сделал легкое движение, Алымов громко засмеялся.
Сосед за стеной опять бешено завозился на своем страдальческом ложе. Алымов равнодушно повел в ту сторону глазами и сказал в высшей степени хладнокровно:
— Чорт с ним! А я, согласитесь, угадал вашу профессию.
— Допустим, но по каким это признакам? — спросил я. Алымов опять засмеялся и спросил в свою очередь:
— Скажите, отчего это: купец, чиновник, даже живописец и актер сразу отвечают на вопрос о своей профессии; торгую, имею собственное имение в Самарской губернии, двадцатого числа получаю из казначейства. Только писатель непременно замнется. Ха-ха! Точно или боится ослепить слушателя, или опасается, что его сочтут прохвостом…
— Ну, полно! Это было, да прошло.
— «Ну, полно», — передразнил он. — Не бытовое вы явление, господа, на Руси, вот что! Еще в столицах — так. А вот здесь, на Волге, скажите вы хоть тому рыбнику, который вас допрашивал в Сарепте: дескать «пишу». А он посмотрит, что на вас пальто приличное, и спросит: «А служите где?» Или: «А из буфета даром, что ли, тебе отпущают?»
Он залился опять звонким смехом и спросил добродушно:
— Не обижаетесь?
— Нимало.
— И отлично, а то я бы сейчас лег спать, а уснуть ни за что не усну. Заметили вы, какой подлый сегодня был день и ночь?
— День как день, а вечер действительно темный.
— Темный; не в этом дело, — сказал Алымов с нотой раздражения. — Нет, такие подлые вечера, к счастью, выдаются не часто: слишком горячий закат и ужасно холодные тоны на востоке. С одной стороны природа горит, с другой — зябнет. Брр… чистая лихорадка для нервов… Ужасно раздражает.
— Вы художник?
Алымов вдруг насторожился, заслышал опять шаги на галлерейке. Он поднялся с места, подошел на цыпочках, к кнопке и осторожно завернул ее. Огонь погас, и скоро опять две фигуры мелькнули мимо окна. Алымов опять проводил их глазами, высунувшись наружу, и затем, сев попрежнему, ответил на мой вопрос:
— Художник, соперник Репина. Вы видали репинских бурлаков?
— Конечно, видел.
— Конечно, видели. А заметили там на первом плане песчаную отмель и старую, растрепанную корзину, вернее — снасть для рыбной ловли, замытую песком.
— Да, помнится что-то.
— Ну вот, моя специальность — такие отмели и такие корзины…
Он засмеялся, впрочем, как-то грустно, но тотчас же овладел своим выразительным голосом и продолжал уже совсем весело:
— Да, мы с Репиным давние соперники. У него гораздо лучше выходят бурлаки, а у меня корзины и лапти… Вы на N-ской выставке не были?
— Был и очень хорошо помню ваши эскизы.
— «Старую корягу у устья Керженца»?
— Видел и корягу. Коряга, действительно, замечательная.
— Я и говорю: куда Репину! Только и умел написать бурлаков, вода — точно с синькой; песок не волжский… а уж о корзине и говорить нечего! — В каюте опять зазвенел его открытый, заразительный смех.
Отзывы о сказке / рассказе: