Жизнь — море, горькое и соленое.
Стоишь на берегу и смотришь: морские волны бегут-бегут, падая и вновь приподымаясь на цыпочки, чтобы заглянуть, куда их гонит буря.
Но вот повернул ветер, и покатились седые волны к обратным берегам.
Жизнь — море, человек — волна. Вот так же и мистер Веретенкин, о котором будет наш рассказ.
* * *
Жил в городе не мистер, а просто Гаврила Веретенкин, столяр. И без того курносый, а ужасно любил нос кверху задирать. На русские порядки фыркал: мол, столько времени прошло, а толку нет. При всем том он имел на левом глазу небольшое бельмо, а на лбу шрам от неизвестной причины. Усы книзу, рыжие, зубы большие. Выпить уважал, но в меру.
Однажды он встретился в пивной с портным, — из Америки за женой приехал. Уж очень нахваливал Америку, — наверно, врал. Слушал Гаврила Веретенкин, слушал — и потянуло его за океан, вынь да положь.
И случилось так, что этот самый Гаврила Митрич Веретенкин, столяр, действительно попал в Америку.
Нам, писателям, не очень-то много отводится в печати места. Поэтому, не вдаваясь в излишние подробности, попробуем предположить, что Гаврила перепорхнул через океан, как в сказке, не на аэроплане, а на самом обыкновенном ковре-самолете. Такое предположение, надо думать, никому в убыток не будет.
На самом же деле, между нами говоря, Гаврила Веретенкин, — ах, какой башковитый человек! — представьте, ехал на заграничном корабле в качестве четвертого помощника повара. В его обязанности входило резать цыплят, ошпаривать их кипятком и выдергивать перья, а также — чистить потроха.
Чистит — а сам думает:
«Враки какие, что лучше СССР для русского человека нет. А на мой вкус, Америка в двадцать пять раз лучше. Ужо-ко, сколько денег накоплю. Мне бы только в Нью-Йорке кума встретить».
А вот и Америка. Гавань, остров Либерти. На высоком столбе прекрасный статуй стоит женского образца — Свобода.
Очень хорошо.
Но тут такая неудача постигла его, что ужас. Представьте, оказывается, Гаврила совершенно не умел по-английски говорить. Ну там съестного купить — это кой-как мог. Взойдет в лавчонку, тыкнет в ситный, тыкнет в колбасу и деньги на прилавок.
Питается, по улицам взад-вперед, кума разыскивает. А кума нет, потому что очень огромный город, этот самый Нью-Йорк.
Проелся Гаврила Веретенкин окончательно, даже последнее пальто проел, и стал нищ, как на живодерне кляча. Правда, насчет еды плохо, зато хоть каждый день головной убор меняй: на отвале, где в кучах мусора разыскивал Гаврила что-либо съедобное, валялись разных фасонов кепочки и шляпы. Иные очень новые.
— Вишь, черти, богатый народ какой. Этакие шляпы в навоз швырять… Нет, погоди с Америкой шутить. Мне бы только за местишко уцепиться — все верну. И куда же это кум запропастился?..
Но день ото дня становилось хуже. Горе безъязыкому! На заводах не принимают, везде полно. Три дня не ел, водой питался. Украл как-то булку, у барыни из корзинки на базаре выудил, сожрал с остервенением, опять три дня не ел.
И уж такое отчаяние овладело им, швырнул розового цвета кепку с пуговкой и пошел топиться. Стонет, сморкается, судьбу клянет, думает: «А не сподручней ли в петлю головой?»
Бывают чудеса, да не такие. Только он подумал, как приятней на себя руку наложить, глядь — кум в охапку его сгреб.
— Гаврила!..
— Кум!.. — и оба заплакали.
Но плакали недолго, каких-нибудь минуты две. Потом стали смеяться, потом хохотать.
Кум оказался очень крепкий, веселый, одет, как барин, вероятно, при больших деньгах. Вот она, Америка!
— Пойдем выпьем на радостях, — сказал кум.
— Я три дня не кушал, — сказал Гаврила. — Даже из-за голода репутации лишился, у какой-то буржуазной барыни булку допустил украсть.
Оглядел кум Гаврилу со всех сторон очень чувствительно — да, парень отощал — и прямо в ресторацию.
Потребовал кум два завтрака. Подали два завтрака и к каждому вина, так уж в карточке положено, называется — «меню». Но вина немного, для русского человека едва душу окатить. Съели, выпили. Кум сейчас пальцем человека, а ну-ка, дескать, еще. Человек помотал головой: нельзя.
— Да что ты с ним канитель-то разводишь, — крикнул Гаврила, — ты требуй!
Кум человеку по-английски, дескать, так и так, вот землячок приехал, нельзя ли тайно. Нет, нельзя. Но ведь они могут заплатить вдвойне, втройне. Тогда человек припугнул полицией. Приятели встали и ушли.
— У нас, в Штатах, такой закон опубликован, что виноградное вино подается в малых дозах только при обеде или при завтраке. А больше ни-ни, — вразумлял Гаврилу кум. — И в продаже нет. Но из создавшегося положения имеется верный выход.
Зашли в другую ресторацию, опять потребовали два завтрака, съели, выпили.
— Пойдем по порядку дальше. Идея верная.
В следующей ресторации кум только вилочкой потыркал в пищу, а винишко выкушал. Гаврила съел и выпил. Стало веселей, чуть в голову, чуть в ноги бросилось.
— Насчет удовлетворения аппетита, я наелся, — сказал кум, слегка рыгнув, — размер же выпивки надо сильно увеличить.
Гаврила с гордостью прислушался, как складно рассуждает кум, вытер усы, сказал:
— Я тоже голосую за.
В четвертой ресторации кум только выпил. Гаврила же кой-как вилочкой потыркал в пищу и — тоже выпил.
— Теперь к тому подходит, что я могу песню разыграть, — подмигнул бельмом Гаврила. Но кум погрозил ему указательным перстом, Гавриле же показалось, что кум грозит двумя перстами и люстра под потолком качаться начала.
В пятой ресторации только выпили, а пищу — котлеты с макаронами — Гаврила Веретенкин запхал в карман.
— Ах, как весело в Америке, — сказал он и хотел заплакать.
— Пойдем, — сказал кум. — Тут больше не дадут, а желательно давление паров усилить. Механику учил?
Еще зашли в шестую и седьмую ресторацию. Седьмая — была последней, потому что Гаврила закричал на человека:
— По какому праву качка допускается? Я требую ошвартоваться… Эй, сыпь к бережку!.. левый борт!.. Крути, Гаврила!.. Стоп!..
Кум зажал ему рот и успокоил:
— Ты на корабле, что ли? Здесь исключительно твердое место, как гранит.
Но все качалось.
* * *
Вышли на холодок, на улицу. Шли очень прямо, бодро, В обнимку, разумеется. Гаврила легонечко икал и похохатывал, склонив голову на кумово плечо. Шли прилично, твердо, но народ от них отскакивал, как от ледокола лед, а тротуар юлил туда-сюда.
Не прошли и десяти шагов, сгреб их за шиворот толстый полисмен, накинул на руки светлые цепочки и подвел к какому-то столбу. Гаврила все еще продолжал икать, полисмен же что-то пролаял в самый столб, в трубку, и не успел по-настоящему закрутить усов, как подъехал очень чистенький автомобиль.
— Уж не за нами ли? — радостно оскалил Гаврила большие зубы. — Ах, приятно до чего проехаться. Вот это культура!..
— Прошу, — сказал полисмен и что-то спросил у кума.
— Чего он бормочет-то? — осведомился Гаврила.
— Спрашивает, с подножкой желаем в автомобиль влезать или без подножки.
— С подножкой! — закричал Гаврила. — Вели с подножкой! В кои-то веки покутить пришлось, да чтоб без подножки… Глупый какой вопрос. Пожалста!!
Подножка опустилась, сначала залез Гаврила, за ним и кум. Всю дорогу Гаврила смеялся, целовал кума, пел:
Ппа привычке кони знают,
Где сударушка живет…
— Гуляй на-а-ша-а!! Гаврила, крути!
И вместо участка — это удивительно! — прикатили прямо во дворец. Да не дворец, рай господень, потому что встретили их самые благородные женщины в белых, как у ангелов, халатах и еще доктор, бритый и в очках. Лицо тоже интеллигентное. Осмотрели у гуляк все статьи, пульс пощупали.
— Пожалста, — сказал Гаврила, — очень рад.
Он сразу сметил, что попал в самое приличное общество, и решил вести себя как можно вежливей.
— Пожалста! Мерси! — сказал он, стараясь придать голосу нежную звучность и ласковость. — У меня нервы ужасно тронутые и круженье головы после пищи. Но это наплевать, не обращайте вашего внимания. Мерси вторично.
Пол, очень твердый, паркетный, не качался, и все было на своих местах.
И по бархатной дорожке ввели Гаврилу Веретенкина в комнату. Там ванна. Попросили Гаврилу раздеться. Ему стало стыдно женщины, и он притворился, что не понимает. Тогда женщина, в белом, как у ангела, халате, быстро его разула, Гаврила подумал:
«А черт с ней, мне жениться на ней не приходится. Наплевать, разденусь»… — и сказав:
— Пожалста! Мерси! — вмиг разделся.
Она взяла его грязнейшее белье, подала свежее и скрылась.
Перекрестился Гаврила, уселся поудобнее в теплую водичку и загоготал.
Ему показалось, что его зубы стали еще длиннее, а губы сделались короткие: рот не смыкался от улыбки. Ах, ах, приятно до чего… Интеллигентно…
Сидит Гаврила, водичку этак руками разгребает, подтрунивает над своим блаженным положением.
— Скажите откровенно, — рассуждает он сам с собой, — вот я, какой-то столяришко пучеглазый, залез в ванну и сижу. Захочу, пузыри начну пускать, захочу — не стану. Ну, страна! Вот те и всемирный капитал эксплуататоров…
Нет, что ни говори, а американская культура — первый сорт. И очень неприлично, что в русских газетах прохватывают американцев почем зря: дескать, буржуазная нация, дескать, подлые миллиардеры. А вот подобных писак да агитаторов приволочь бы за лохматые волосья, да носом и наторкать в ту самую посудину, где Гаврила Веретенкин наслаждается.
С преогромным удовольствием натирал себя Гаврила мыльной губкой, говорил:
— Все хорошо, все культурно, одного не хватает: веничка. А жару много… похвостаться бы.
Вышел свеж и чист, как груздок в росе, оделся в чистейшее первосортное белье и нажал кнопку, как приказано.
— Пожалста… Мерси, — сказал Гаврила вошедшей белой женщине. Его лицо сияло восхищенной улыбкой, нос еще больше закурносился, закрученные кончики усов полезли в ноздри.
— Извиняюсь, — начал он, — английский разговор нуль, тьфу, нету, — старался он изъясниться как можно понятней, тряс головой, щелкал пальцем по языку, жестикулировал. Интернационал, культура, трест, смычка, — припоминал он разные иностранные высокие слова, а сам все кланялся и говорил — мерси.
Женщина тоже что-то лопотала: сказала: «Интернациональ — тьфу!»
«Американская белогвардейка», — сразу догадался столяр Гаврила, а женщина взяла его за рукав и отвела в отдельную комнату об одном окне.
Кровать, стол, стул, зеркало, а на столе — ужин, и в финтифлюшечке цветы.
— Пожалста, — сказал Гаврила, поужинал, выпил две кружки кофейку, перекрестился и на боковую.
— Гаврила! Ты ли это? — говорил Гаврила самому себе и посматривал на зеркало. А в зеркале — Гаврила.
— Хы! — не утерпел он и хихикнул. — Вот бы наши деревенские дурни поглядели, как за границей даже пьяных чествуют. Вот это обращение. Эх, дурак я, дурак… Не мог раньше пьяным прикидываться: замест голодовки кажинные сутки, как граф Шереметьев, спал бы. В чистых подштанниках, на двух простыньках. Ну, Америка, дай ей бог здоровья… Да чтобы я!.. Да чтобы в Россию! — он наморщил лоб и с презрением плюнул.
Лежал-лежал Гаврила — не спится, хоть убей. И опять заколыхался плавно пол, и поползли Гавриле в голову искусительные мысли. Пыхтит Гаврила, улыбается.
«А нешто позвонить в электрическую кнопку да заграбастать американскую женщину поперек талии? А любопытно, заорет или не заорет?»
Гаврила прыснул смехом, дрыгнул под одеялом ногой, сказал:
— Без переводчика, кроме скандала, ни черта не выйдет, — перевалился на бок, промямлил: — Покойной ночи вам, любезный кум… где-то ты… г-г-д… — и захрапел.
Снился Гавриле знатный сон. Будто он толстобрюхий фабрикант при цепочках, при часах, с тросточкой и угнетает рабочий класс.
* * *
А разбудили его бесконечные звонки и грохот в дверь. Открыл Гаврила — двое толстых, гладких и свирепых: морды— как у довоенного времени всероссийских «фараонов». Что же это такое приключилось неизвестное? Даже умыться, даже лба перекрестить не разрешили, сгребли и прямо вниз.
А внизу большая комната, а в комнате не так огромен стол, на столе зеленая скатерть, за столом важный человек с широкой цепью на груди — судья.
На стульчиках люди, кум.
Подошел Гаврила к куму на цыпочках, как кошка, спросил шепотком:
— В чем дело?
— Сейчас будут судить. Здесь строго. Крепко спал?
Гаврила крякнул, махнул рукой, сел, как на гвозди, и заерзал. Лицо было помятое, угнетенное, подбородок дрожал.
Не успел Гаврила по-настоящему в себя прийти, как судья огласил постановление, а кум перевел:
«За появление в нетрезвом виде в людных местах города на основании таких-то статей таким-то лицам объявляется выговор с возложением на них расходов и судебных издержек».
— В чем дело? Сколько? — окрысился Гаврила, и вихры на его голове задвигались. — В чем дело?
— А вот, — сказал кум, — тут счетик подан. Вот твой, — и стал читать.
— Слушай:
1) Вызов автомобиля…..50 центов
2) Подача автомобиля…..3 доллара
3) Опускание подножки….. 50 центов
— Какой это подножки? — прохрипел Гаврила, сверкнув бельмом.
— Забыл?
— Чтоб их черт побрал!
— Слушай:
4) Медицинская помощь…..3 доллара
5) Ванна……1
6) Белье…..9
7) Ужин…..2
Номер и постельное белье…..3
9) Судебные издержки…..3
Итого — 25 долларов.
Гаврила выслушал, запыхтел, сжал кулаки:
— Чтоб они все подохли и со свободным со статуем со своим! Скажи им, окаянным дьяволам, что я неимущий класс, рвань, нечем мне платить.
Тогда через переводчика спросили Гаврилу: а не знает ли мистер Веретенкин каких-нибудь ремесел? Ну, ясное дело, Гаврила знает, он же опытный столяр-краснодеревец, он… Довольно, отлично. В таком случае пусть мистер Веретенкин проследует на улицу.
Мистер Веретенкин наскоро поцеловался с кумом, проследовал на улицу, сел в автомобиль (подножку не опускали) и покатил по бесконечным, бешено гудящим улицам. У мистера Веретенкина все время замирало сердце: вот-вот на их автомобиль налетит другой и — всмятку, вот-вот они сами передавят всех.
— Эй!.. гляди, гляди!! — выкатывая глаза, кричал он диким голосом, но машины искусно виляли так и сяк, мягко скользя друг возле друга, как в аквариуме рыбы.
И когда выехали на свободу, за город — тут уж нечего опасаться под автомобиль попасть, — мистер Веретенкин дал полную волю злобе. Вот так счетец загнули ему — 25 долларов! — нечего сказать. А он-то восхвалял Америку, а он-то думал, что здесь даже и пьяному почет. Да ежели б он знал, он бы в этой самой ихней ванне такое безобразие допустил, что…
Он так был возбужден и так выразительно ругался, что даже сидевшие с ним в автомобиле американцы засмеялись.
— Нет, вы понимаете, товарищи, какой абсурд! — обрадовался Гаврила и начал с азартом тыкать пальцем в грудь то одного, то другого соседа. — Двадцать пять долларов, а?! А много ли мы выпили-то, а? Это при программе-минимум, товарищи! А что же будет при сурьезном поведении, ежели придет фантазия на максимум напиться? Понимаете по-русски, нет?
Американцы взмыкивали, кивали головами, неизвестно в каком смысле подмигивали Гавриле Веретенкину. А с Гаврилы ручьями русский пот.
* * *
И сразу Гаврилу на работу. Увели в столярный цех, дали буковые бруски стругать. У Гаврилы чертеж, циркуль, карандаш, все инструменты. Провел мистер Веретенкин по брусу рейсмусом черту, и рубанок завизжал, кидая на пол кудри стружек. Эх, закурить! И только за кисет, надсмотрщик цыкнул и грозно пальцем закачал. Мистер Веретенкин изумленно поднял брови, а кисет — в карман. Повертел головой туда-сюда, никто не курит, а народу в мастерской сотни полторы. Ну, порядки… порядочки у них…
Глядит мистер Веретенкин: то один, то другой руку поднимает. Как поднимет — сейчас надсмотрщик острый рубанок подает, а затупившийся давай сюда, точить. «Эге, — сообразил Гаврила, — да у них, у дьяволов заморских, даже невозможно отлучиться, чтоб стамеску или рубанок самому наточить… Ах, эксплуататоры!.. Ну, ладно… Лишь бы долг отработать, только меня в Америке и видели»…
Но долг отработать оказалось не так-то уж легко.
Через две недели, в праздник, приехал кум навестить Гаврилу. Самому же Гавриле в город за черту — ни-ни: сажени три забор, ворота, часовой с ружьем.
Желчно жаловался мистер Веретенкин куму — зеленел, желтел, заливался краской: — Не-е-т, к черту!
Кум справился в конторе, вернулся, говорит приятелю:
— Ты, Гаврила Митрич, не серчай. Баланс твой: дебет — кредит. Проработал ты две недели и без малого свой долг покрыл. Пять долларов за тобой. Но зато наел за это время на десять долларов, плюс квартира, электричество, кипяток, услуги — четыре доллара. Итого— десять, да четыре — четырнадцать, да пять долларов неотработанных — девятнадцать. Эту сумму ты и должен покрыть трудом.
— Что, еще девятнадцать долларов?! — вскипел мистер Веретенкин и хотел ударить кума по уху. Но хорошо, что вовремя сообразил: при чем тут кум?
Двинул Гаврила ногою табуретку, запыхтел.
— Ну, спасибо за угощенье, кум — сказал он. — Век буду помнить насчет завтраков твоих.
— Ничего, — ответил кум, вздохнув, — глядишь, через месяца три-четыре весь долг покроешь. И я бы тебе посоветовал воздержаться насчет еды. Здесь, в Штатах, строго. Ну, а как, я все забываю тебя спросить, жив ли в нашем селе кабатчик-то бывший, Семен-то Петров?
— А подь ты к черту! — прошипел Гаврила и в отчаянии уронил на стол горькую голову свою.
Сжалился над Гаврилой кум и в следующую субботу выкупил его. Вот мистер Веретенкин и на воле. Завтракать они больше не ходили, а кум повел его к себе.
Кум снимал небольшую каморку где-то на самых городских задах, у гвоздильного завода. Американская женщина при нем, эстонка. Как же так? Ведь у кума на родине, в деревне, баба, натуральная жена, и ребенок есть. Хотел Гаврила замечанье сделать, духу не хватило, как-никак, все-таки кум главным благодетелем ему. Нет, нехорошо, нехорошо. А эстонка все наскакивает на кума, как на гусака индюшка, и все по-своему, по-своему, по-американски, так вот и язвит его. Хотя Гаврила ничего по-ихнему не понимал, а учуял сердцем — шпыняет баба мужика: за кой, мол, черт еще этого обормота притащил к себе, то есть его, Гаврилу Веретенкина. Со стыда сгорел Гаврила, да лучше б он под забором ночевал. Нет, не нравится Гавриле американская жизнь! Ну, ладно, что-то будет дальше.
А дальше было…
* * *
Повел его кум осматривать столицу. Мистер Веретенкин первый раз как следует по городу пошел. Вот так это город, сто верст в длину, двести в ширину, домов, домов! — а улиц нету, все разные авеню идут. Есть такая авеню, что и не выговоришь, длина — страсть, ежели в трезвом виде пешком идти — двое суток прошагаешь.
— А это Бруклинский мост называется, — сказал кум. — На нем вся волость наша упоместиться может с коровами и с лошадьми.
— Мост знатный, — сказал мистер Веретенкин и добавил: — Нет, мне не нравится: длинный очень. И висит.
Тут кум заулыбался по-серьезному.
— Эх, ты! Ничего-то не нравится тебе, — сказал он. — А давай поедем в увеселительный садочек. Уж вот там чудеса! Посмотрю я, останешься ли ты после саду недовольный.
Сначала под землей, затем поверх крыш помчались в увеселительный садок. На ходу колбаски пожевали, сырку, того, сего. Кум было заикнулся: «А не худо бы, мол, в ресторацию зайти, идея верная». — Что? Как?! Куда?!
И кум сразу прикусил язык.
Темный осенний вечер был, но в саду светло, как на пожаре: лампочек, огоньков, фонтанов, там ракеты, здесь ракеты, и огненные колесья, и бенгальские огни!
Били они турку по голове, и на качелях качались, и четыре раза мороженое кушали, и в цель стреляли, — называется тир, — кум балерине в самый пупок попал, после чего кукла минуту плясала. Потом залезли на двух деревянных кобыл.
— Держись! — крикнул кум.
Тут Гаврилина кобыла так начала скакать, дергать и подпрыгивать, что у мистера Веретенкина сразу же слетела шляпа, его растрясло всего, и заболел живот.
— Чтоб тебе без покаянья околеть! — спрыгнул мистер Веретенкин с кобылы. — Ну, лошадка!
Кум захохотал, и вся толпа захохотала — шляпы, кепи, цилиндры, котелки. И рожи у них у всех черные, ненатуральные какие-то.
— Пойдем теперь на башню, — сказал кум, — увидим самый лучший номер, боевик. Взглянем и — домой.
Они стояли на берегу залива. Впереди — чернильный мрак, из мрака, из воды лезла кверху башня.
И вот — они на самом верху, в круглой комнате. Над ними невысокий купол. А внизу, под ногами, неизвестно что: просто дырища, провал, зияет черное.
— Гигантское колесо называется, — объявил кум. — Садись на пол, рядышком со мной, и делай, что я буду делать. Не пугайся. Диаметр колеса двадцать пять сажен. Внизу вода.
Мистер Веретенкин сразу испугался: ну, наверное, опять подвох какой-нибудь.
На них надели резиновую спецодежду, а ворот на шее накрепко заделали, чтоб дух не выходил.
— Садись, не опасайся, — подбодрил кум, сел на пол, а ноги свесил в провалище, в тьму, в бездну.
Мистер Веретенкин тоже сел на пол, бок о бок с кумом, тоже спустил ноги в провалище, в бездну, в мрак. Приятелей привязали к ввинченным в пол кольцам. Мистера Веретенкина забила дрожь.
— Снимите шляпы! Дайте их сюда.
Они сняли шляпы.
— Когда будете готовы, нажмите кнопку, — сказал по-английски распорядитель.
Кум взглянул на друга. Друг дрожал.
— Можно нажимать кнопку? — спросил кум.
— Нажимай, анафема, дьявол тя дери… Нажимай! — проплакал мистер Веретенкин. Он ждал, что вот его, связанного, сейчас ошарашат по черепу, или фукнут нюхательным табаком в глаза, или еще какое-нибудь американское зверство допустят.
Кум нажал кнопку, трогательно сказал:
— Прощай, дорогой товарищ! Погибель нам пришла.
И вдруг они помчались вниз, в бездну, как с горы. Мистер Веретенкин ахнул, хотел крикнуть «караул», но захлебнулся: вода, взбулькиванье, замерла душа. «Боже, боже, — отчаянно блеснуло в голове погрузившегося в море мистера Веретенкина, — вот и утопили…»
Но гигантское колесо, очертив в море быструю дугу двумя друзьями, как куском графита, выбросило их на воздух и подняло вверх. Они вновь рядышком сидят в той же комнатке, целы, невредимы. Мистер Веретенкин все еще пускал пузыри и, выкатив глаза, отдувался.
— Ну, спасибо, — сказал он, снимая спецодежду. — Игра хорошая — живых людей топить. Да что я, котенок слепой, что ли?
— Американцы очень любят этот трюк, — сказал кум.
— Гори она огнем, твоя Америка!
* * *
Однако внизу, в парке, помирились.
С понедельника стал мистер Веретенкин на работу: в консервный завод деревянные ящики выделывать. И день, и другой работает, и третий. И неохота бы работать — сердце не лежит, сердце но родине затосковало, по России, — а работать необходимо: как без денег обратно морем плыть, не наниматься же ему опять цыплячьи головы рубить на пароходе.
Но тут случился случай, прямо скверный случай, неожиданный. От этого проклятого случая у Гаврилы сразу двух зубов не стало. Но зато… Впрочем, давайте по порядку…
Дело вышло ровным счетом на пятый день, как поступил мистер Веретенкин на завод, и ровным-ровнехонько в одиннадцать утра. Гаврила, как всегда, работал очень быстро, усердно: встанет к верстаку и до перерыва, как прилип.
Только в пятый день, с самого утра, что за чудо — разговоры, разговоры по всей огромной мастерской между рабочими пошли, кто-то прокричал в углу, какой-то вскочил на верстак и вроде митинга. Гаврила нуль внимания, знай себе работает, у них свое, у него свое, на всякий митинг не наздравствуешься. Еще усердней Гиврила на работу приналег, а они все по-своему — ла-ла-ла да ла-ла-ла. Слушает-послушает Гаврила, ничего понять не может. Только видит — громче закричали, все до одного работу бросили и тычут по направлению к Гавриле кулаками, пальцами, киянками. Гаврила — нуль внимания, мол, вали-вали….
Тут подошел к нему в фартуке человек — на голове у человека ремнем волосы подвязаны, глаза как пули, рот как чемодан. Человек вырвал из рук Гаврилы долото, со всего маху бросил на пол и заговорил толстым голосом, а сам смотрит Гавриле выше глаз, вот замолчал, хлопнул Гаврилу по плечу и ждет ответа. Как ни напрягал Гаврила слух, как ни ворочал колесами в мозгу, ничего не понял. Но чтоб не показаться русским дураком — наверно, какое-нибудь постановление голосуют — он мотнул головой и кротко сказал:
— Приемлемо…
Тогда большеротый погрозил Гавриле кулачищем и зашагал к своим, что стояли выжидающей толпой у выходных дверей. А Гаврила поднял долото и за работу. Большеротый обернулся, как двумя пулями прошил Гаврилу взглядом и — к нему. Гаврила не заметил. Гаврила усерднейше обделывал проушину, с носу пот струился. Часы пробили одиннадцать, рабочие распахнули дверь, затопали ножищами и с песней — вон. Гаврила— нуль внимания, Гаврила знал, что перерыв бывает не в одиннадцать, а в час. Но большеротый размахнулся, гаркнул и ударил Гаврилу в зубы. Гаврила перекувырнулся через голову и двинул пятками в чужой верстак. Встал Гаврила на карачки, огляделся — пусто.
По всему заводу гудели призывные гудки, а в раскрытые двери рванулось разровненное пение и рев тысячной толпы, как морской прибой.
— Ага… да это забастовка!.. — Гаврила сплюнул кровь и, как пожарный конь в набат, помчался к своим, крича:
— Урра! Урра! Да здравствует Советская власть!!
Он сразу врезался в толпу, растворился в ней и сам для себя перестал существовать. Капли слились в ручьи, капли к капле, ручей к ручью, и людские волны хлынули. Куда? Не все ль равно, куда: вниз, под уклон, а может, в гору, вверх, вперед. И где-то там солнце, звучит труба, и красные флаги плещут.
Пусть много языков на свете, но язык восстания один:
— Вперед. Долой… Товарищи… Победа!
…Прибой, вал, отлив, прибой… Поток в последний раз хлестнул, но дрогнул и отхлынул прочь. Поток рассекся на ручьи, ручьи на капли, а капли — что значит капли? — Слякоть, нуль, ничто.
И Гаврила — опять Гаврила. Сам не зная куда, он несется по уклону вниз, как с родимой скалы камень. И раз за разом, больней, больней — по спине, по шее, по макушке головы — трижды вязко ударила его тугая резиновая палка. Черный жандарм пришпорил коня и дальше, а мистер Веретенкин без памяти упал.
* * *
Его разыскал рабочий, тот самый, у которого глаза как пули, рот как чемодан. У рабочего забинтована голова, завязан кровавой тряпкой палец. Он возвращался из больницы, поднял Гаврилу и, прихрамывая, привел к себе.
Нет, рабочий очень хороший парень, и глаза у него человеческие, в них борется тупое отчаяние и стыд. Рабочий всячески ухаживает за Гаврилой, подбегает к окну, грозит во тьму кулаками, опять возвращается к Гавриле, берет его руку и гладит ее мягко, нежно, побратски. Они толкуют на разных языках, но, кажется, речь понятна обоим. «Ленин, Ленин, о-о-о!» — бормотал американец, прищелкивая языком, подсвистывал. Мистер же Веретенкин говорил мало: он лежал на спине, щупая языком десну, где дружеской рукой выбиты зубы, и вздыхал. На душе у него соленая тоска.
— Нет, граждане, — уныло говорит он в низкий потолок. — Вы и бунтовать-то по-настоящему не можете… Уеду… ну вас!..
Вскоре, действительно, мистер Веретенкин, как морская волна, помчался к обратным берегам, в Россию.
Отзывы о сказке / рассказе: