IV
Поезд остановился. Кто-то стал отворять дверцы вагона; сначала взошел громкий смех, вслед за ним явился небольшого роста свеженький старичок, почти совершенно плешивый, с мягкими щеками, топкими морщинами и очками, из-за которых продолжали смеяться серые прищуренные глаза. На нем было два черных сюртука: один весь застегнутый, другой весь расстегнутый, он бросил небольшой мешок в угол и махнул рукой провожавшему его товарищу; тот, все еще смеясь, прокричал: «Вы большой чудак, доктор. Bon voyage, docteur!» [Счастливого пути, доктор! (фр.)] — и ушел..
Доктор протер очки, устроился, протянулся, потянулся и приготовился соснуть, как вдруг мой Пелисье разразился рядом ругательств и, бросая газету, обратился к доктору и ко мне, как к старейшим по летам, с словами:
— Это возмутительно, это черт знает что такое; вот вам французские судьи, которым завидует вся Европа. Представьте себе: этих арабов, людоедов, извергов приговорили не к гильотине, не к смерти, а к каторжной работе. C’est trop fort; да n’a pas de nom! [Это уж слишком; это неслыханно! (фр.)]
Доктор улыбнулся и прибавил:
— Я по профессии за леченье, а не за убийство.
— Да-с, но позвольте, есть справедливость или нет? Есть казнь в законе или нет? Если есть, то после этого примера кого же прикажете казнить?
— Что за беда, — заметил доктор, — если после этого никого не будут казнить? Людоедство — вещь пе-чальпая, но очень редкая, кроме Африки, а казнят беспрестанно во всем образованном мире и во всем необразованном. Ведь, коли на то пошло, все же больше смысла в том, чтоб убить человека в безумии голода для того, чтоб его съесть, чем убить его на сытый же-яудок и для того, чтоб бросить в яму и залить известью.
«Ну, это — радикал и в самом доле чудак», — подумал я и сложил газету.
На этот раз сконфузился Пелисье. Он долго смотрел, вылупя глаза, на улыбающегося доктора и наконец вымолвил:
— Я вас не понимаю; по-вашему, этим диким зверям так и позволить есть котлеты из убитых детей?
— Я этого не говорил. Да, сверх того, они, наверно, отказались бы от этих котлет, если б у них были бараньи. Когда человек несколько дней ничего не ел, он ест без спроса.
— Голод — не оправдание.
— Нет, но облегчает виновность, пока нет средств отучить голодных от привычки есть.
— А до тех пор, как же прикажете наказывать таких извергов?
— Как волков; вы сами называете их дикими зверями, а наказывать хотите, как образованных людей.
— Я никогда не слыхивал ничего подобного, — заметил совсем сбитый с толку Пелисье. — После этого страшно по улице ходить; встретится голодный и откусит палец.
— Полноте. Ведь мы не в Алжире, а во Франции. На что же централизация, цивилизация, полиция, юстиция, администрация? Разве мы не затем жертвуем волей, словом, умом, платим налоги, содержим духовное воинство и светскую армию, чтоб они нас защищали от голодных, диких, воров, безумных людей и бешеных собак? Если человек и умрет где-нибудь на чердаке или в подвале, то он падает жертвой для поддержания порядка. Ни в чем торжество общественного строя не выражается так мощно, как в перенесении нужд до последнего предела. И если у нас умирающий с голода похож на съеденного по иному способу, то он никогда не лишен духовной пищи и похож на тех мучеников, которых нам представляют великие художники, — снизу его обдирают, а сверху его зовет хор летающих ангелов, так что вы по лицу видите, что операция ему скорее доставляет удовольствие.
— Ну, а в Алжире чем вы украсите, выкупите голодную смерть? Там наши французы и те дичают в зуавов.
— Я в такие тонкости не вхожу. Если их религия не удерживает, долг не удерживает, пусть страх казни удержит.
— Пристращать виселицей умирающего с голода трудно, одно — embarras du choix [затруднительность выбора (фр.)].
— А позор?
— Это еще мудренее растолковать полудиким. Сегодня одного расстреливают за побег из какого-нибудь легиона, куда его взяли насильно с обязанностью убивать кого попало, завтра будут вешать Фатиму за людоедство, — толкуй им различие. Для их тупости им все кажется, что они побежденные и падают на поле сражения.
— Vous vous moquez du monde [Вы издеваетесь над миром (фр.)]. Нашли, что защищать, — заметил уже взволнованным голосом Пелисье.
— Я согласен с вами, — отвечал, смеясь, доктор, — что лучше было бы всей семье, проголодавши месяц и ничего не евши четыре дня, завернуть головы в бурнусы и умереть. Да как им растолковать корнелевское «qu’il mourut [«умереть!» (фр.)]!». Для того чтоб они поняли, надобно их непременно откормить, а откормишь их — они не станут есть соседних детей. Это — логический круг! — И веселый доктор опять расхохотался. — Посмотрели бы вы своими глазами на этих урабов, как их называл один солдат, которому я резал ногу.
— А вы бывали в Алжире? — спросил Пелисье, усталый и очень встревоженный болтовней доктора.
— Лет десять жил там полковым врачом сначала, потом в лазарете. Кстати, я вспомнил этого солдата, расскажу вам лучше пресмешной анекдот об нем. Старый солдат, — он еще при Бюжо делал всякие экспедиции, — наконец-таки потерял ногу. Долго лежал он в. лазарете и ужасно любил рассказывать свои похождения. Прихожу я раз в палату, фельдшер катается — хохочет. «Доктор, говорит, сделайте одолжение, попросите ветерана рассказать историю, которую он сейчас кончил». — «Eh bien, mon vieux» [«Ну-ка, старина» (фр.)], — говорю я и сел возле койки. Он поломался, как вызванная певица. «Самая обыкновенная история; это молодежь все хохочет, — неопытность, ничего еще не видела». — «Ну, да вы историю-то», — говорю я ему. «Это было уже давненько. Мы стояли близ Орана; дела никакого не было… Люди сильно скучали; продовольствие было скверное. Капитану жаль нас стало. Хотел позабавить солдат и велел охотникам сделать небольшую razzia [набег, облава (ит.)] на урабскую деревушку и тем способом отогнать баранов. Деревушка не то чтоб бунтовала, — так, не любила нас, ну, мы, разумеется, и усмирили. Урабы, это — народ коварный, лукавый; силой не взяли, а внутри хранили злобу. Недели через две они подстерегли одного из наших, который баранов отгонял, — веревку ему на шею да на большой дороге и повесили. Капитан, разумеется, делает рапорт полковнику. Полковник взбесился; приказывает отыскать во что б ни стало убийцу. Ну, где его сыщешь, — все эти у рабы на одно лицо, и не то что наши — не выдают друг друга, — к тому же уйдет в горы — и поминай как звали. Посылает капитан меня и двоих солдат: «Приведите непременно убийцу, хоть из земли достаньте». Походили мы день, другой, — ни слуху ни духу. С пустыми руками возвращаться к начальству неловко. Сели мы эдак на дороге и рассуждаем. Вдруг нам навстречу спускается какой-то ураб. Один из товарищей — проказник был большой — и говорит: «Бог нам послал его на выручку», — да с тем бросился на ураба, за горло его и кричать; «Зачем убил нашего солдата?» Ураб — руками, ногами; мы его повалили, связали и представили. Капитан доволен, нас с убийцей к полковнику, полковник сам вышел: «Люблю, говорит, молодцы!..» Нарядили тотчас суд. Привели нашего ураба. Полковник рассвирепел, кричит на него: «Зачем ты, собака, убил фузильера?» [стрелка, солдата (от фр. fusilier)] Тот ему отвечает, — то есть ничего не отвечает; он по-французски ни слова не знал, а бормочет что-то да руками разводит и показывает на небо. «А, — говорит полковник, — так он еще запирается!» — взял да и приговорил его к расстрелянию. Ну, его и расстреляли. А уж потом как мы хохотали, — убил-то фузильера не он, а совсем другой». Ну, господа, извините, одиннадцать часов, пора спать… — и доктор задернул лампочку, освещавшую вагон.
V
В казино, под пение чувствительного и разбитого тенора, под говор играющих в карты, под шелест женских платьев и шум бегающих гарсонов, какой-то господин спал за листом газеты. Над газетой было видно что-то вроде лоснящегося страусового яйца, и но нем-то я узнал защитника алжирских людоедов, ехавшего со мной в вагоне.
Когда доктор проснулся, я завел с ним речь и, между прочим, напомнил ему о том, как он встревожил Пелисье, «работающего в Маконах».
— У меня такая глупая привычка, — сказал доктор, — и, несмотря на лета, она не проходит. Меня сердит театральное негодование и грошовая нравственность этих господ. Долею все это — ложь, комедия, а долею — того хуже: они сами себя уважают за то, что не наделали уголовщины; им кажется достоинством, что, выходя от Вефура, они не едят детей и, получая десять процентов с капитала, не воруют платки. Вы — иностранец, вы мало знаете наших буржуа pur sang [чистокровных (фр.)].
— Догадываюсь, впрочем.
— Я в вагоне рассказал алжирскую шалость, когда-нибудь я вам расскажу и не такие проказы парижан. Тут поневоле забудешь Фатиму и ее голодную семью… Мне, на старости лет, всего лучше идет роль того доктора, который ходил в романе Альфреда де Виньи лечить рассказами своего нервного пациента от «синих чертиков». Жаль, что я не так серьезен, как мой собрат.
— Я лечусь у вас у одного, доктор, к тому же я у меня головные боли без нервности и без всяких голубых и синих чертей.
…Семь часов утра. Проклятый дождь, не перестает четвертый день, мелкий, английский, с туманом… воздух точно распух. Здесь такой дождь не на месте — сердит.
И какая скверная привычка у кошек петь ночью свои нежности; истинная любовь должна быть скромнее.
А может, доктор столько же виноват в моей бессоннице, сколько кошки и дождь?
Порассказал он мне вчера удивительные вещи. Какой шут, однако ж, человек: живет себе припеваючи, зная очень хорошо, что за картонными и дурно намалеванными кулисами совершаются вещи, от которых волосы не станут дыбом разве у плешивых, у прежних наших помещиков и у юго-американских охотников по беглым неграм. Много он видел и много думал; его несколько угловатый юмор ему достался не даром. Когда другой доктор, а именно Трела, был министром внутренних дел, он его посылал по тюрьмам, где содержались побежденные работники в ожидании ссылки без суда. Он с Корменен был в тюльерийских подвалах, в фортах и один в марсельском Шато д’Иф. В декабрьские дни 1851 он попался, неосторожно перевязывая своему товарищу рану, нанесенную жандармом, и за это был приговорен к Кайенне. В понтонах военного корабля, стоявшего наготове в Брест, его случайно нашел адмирал, у которого он спас дочь, и выхлопотал ему дозволение ехать в Алжир. Его рассказ я непременно запишу, но не сегодня: сегодня я в дурном расположении, скажешь что-нибудь лишнее, а это грешно.
Пойду обедать в маленький ресторан напротив.
Надобно сказать, что здесь обедают под скромным названием завтрака в одиннадцатом часу — не вечера, а утра! И может, это меньше удивительно, чем то, что я ем, как будто всю жизнь прямо с постели садился за стол. А говорят, что болен!
Меня одно лишает аппетита — это table d’hote [обед за общим столом (фр.)], затем-то я и хочу идти в небольшой ресторанчик. Мне за table d’hot’oм все ненавистно, начиная с крошечных кусочков мяса, которые нарезывает скупой за хозяина, напомаженный и важный обер-форшнейдер, до гарсонов, разодетых, как будто они на чьих-нибудь похоронах или на своей свадьбе, до огромных кусков живого, но попорченного мяса (дело на водах), одетых в пальто и поглощающих маленькие кусочки, одетые в соус… Мне совсем не нужно знать, как ест этот худой, желтый, с какой-то чернью на лице нотариус из Лиона, ни того, что синяя бархатная дама в критических случаях вынимает целую челюсть зубов, жевавших когда-то пищу другому желудку. А тут еще англичанин, который за десертом полощет рот с такими взрывами гаргаризаций, что кажется, будто в огромном котле закипает смола или какой-нибудь металл… Словом сказать, я ненавижу table d’hote. И в ресторане едят другие, но они сами по себе, а я сам по себе; а за table d’hot’oм есть круговая порука, какое-то соучастие, прикосновенность, незнакомое знакомство и, в силу его, разговор и взаимные любезности.
Два часа. День на день не приходится. Сегодня я и в маленьком ресторане почти ничего не ел. Стыдно сказать отчего. Я всегда завидовал поэтам, особенно «антологическим»: напишет контурчики, чтоб» было плавно, выпукло, округло, звучно, без малейшего смысла: «Рододендрон-Рододендрон» — и хорошо. В прозе люди требовательнее, и если нет ни таланта, ни мысли, то требуют хоть какого-нибудь доноса. А мне именно приходится написать такую «антологическую прозу».
Передо мной в ресторан вошла женщина с двумя детьми в трауре и с ними высокий господин, тоже в черном.
Возле столика, за который я сел, обедали четыре commis voyageurs [коммивояжера (фр.)] из Парижа; они толковали свысока о казино и с снисхождением о певицах, в которых ценили вовсе не голос, — они говорили что-то друг другу на ухо и разражались вдруг громким хохотом.
Слушать и смотреть на комми en neglige [неглиже (фр.); здесь: в неприкрашенном виде] между собой — моя страсть, но мне не долго пришлось питать ее.
— Ты плачешь? — спросила женщина в трауре. Мальчик лет восьми-девяти поднял на нее глаза, полные слез, и сказал:
— Нет, нет!
Мать взглянула на мужчину, улыбаясь: она, видимо, извинялась за слезы ребенка. Мужчина положил ему большой кусок чего-то на тарелку и прибавил:
— Будь же умен и ешь.
— Я не хочу есть, — отвечал мальчик.
— Мой друг, это глупо, — сказал мужчина.
— Ты с утра ничего не ел, кроме молока, — прибавила мать и просила взглядом, чтоб мальчик ел. Мальчик принялся за котлету, взглянув на мать с невыразимым горем; крупная слеза капнула в тарелку. Женщина и господин сделали вид, что не заметили, и начали говорить между собой. Другой ребенок — гораздо моложе — болтал, шумел и ел. Мать погладила старшего, он взял ее руку и поцеловал, задержав слезы.
«Башмаков не успела она износить» — и маленький Гамлет это понял.
Господин велел подать какого-то особенного вина, чокнулся с матерью и, наливая детям, улыбаясь, сказал старшему:
— Не будь же плаксивой девочкой и выпей браво твое вино.
Мальчик выпил.
Когда они пошли, мать надела на мальчика шарф, чтоб он не простудился, и обняла его. В ее заботе было раскаянье и примирение с собой, — она, казалось, просила прощенья, пощады — у него и у него.
И может, она во всем права.
Но мальчик не виноват, что помнит другого, что ему хотелось доносить башмаки — и что новые его жали, так, как не виноват в том, что испортил мне обед.
Пойду в Казино искать доктора; он, наверно, спит или читает какую-нибудь газету.
VII
— Скажите, доктор, как вы при всем этом сохранили столько здоровья, свежести, сил, смеха?
— Все от пищеваренья. Я с ребячества не помню, чтоб у меня сильно живот болел, разве, бывало, объешься неспелых ягод. С таким фундаментом нетрудно устроить психическую диету, особенно с наклонностью смеяться, о которой вы говорили. Человек я одинокий, семьи нет. Это с своей стороны очень сохраняет здоровье и аппетит. Я всегда считал людей, которые женятся без крайней надобности, героями или сумасшедшими. Нашли геройство — лечить чумных да под пулями перевязывать раны. Во-первых, это всякий человек с здоровыми нервами сделает, а потом выждал час, другой — перестанут стрелять, прошло недели две — нет чумы, аппетит хорош, — ну, и кончено. А ведь это подумать страшно: на веки вечные, хуже конскрипции [воинской повинности {от лат, conscriptio)] — та все же имеет срок. Я рано смекнул это и решился, пока розы любви окружены такими бесчеловечными шипами, которыми их оградил, по папскому оригиналу, гражданский кодекс, я своего палисадника не заведу. Охотников продолжать род человеческий всегда найдется много и без меня. Да и кто же мне поручил продолжать его и нужно ли вообще, чтоб он продолжался и плодился, как пески морские, — все это дело темное, а беда семейного счастья очевидна.
— Что вы на это решились, дело не хитрое, хитрое дело в том, что вы выдержали. Впрочем, тут темперамент.
— Темперамент — темпераментом… ну, однако, без воли ничего не сделаешь. Вы, может, думаете, что монахи первых веков были холодного темперамента? Все зависит от того, что приму играет, да от воспитания воли.
— Однако, доктор, вы верите, кажется, в libre arbiire [свободу воли (фр.)], — это почти ересь!
— Libre arbitre, воля… все это — слова. Я не верю, а вижу, что если человек захочет стоять на столбу — простоит, захочет есть траву и хлеб — и ест одну траву да хлеб возле жареных рябчиков. А чем он хочет, волей или неволей, это все равно. Конечно, воля не с неба падает, а так же из нерв растет и воспитывается, как память и ум; главное дело в том, что она воспитывается. Человек привыкает попридерживать себя или распускаться, давать отпор внешнему толчку или пасовать перед каждым. Всякий может сделаться нравственным Митридатом и выносить яды жизни, лишь бы оба пищеварения были исправны.
— Как, уж два пищеварения?
— Непременно! Желудочное и мозговое. Без хорошего мозгового претворенья и с хорошим желудком далеко не уедешь. Без него нельзя понять, что съедобно и что несъедобно, что существенно и что нет, что необходимо и что безразлично, наконец, что возможно и что невозможно. Без здорового мозга мелочи и призраки заедают людей и портят им желудок. Мелочам конца нет, как мухам, прогнал одних — другие насели; а призраки хуже мух: это — мухи внутри, их и прогнать нельзя, разве одним смехом. Но люди не понимающие — больше люди угрюмые, серьезные — все берут к сердцу, всем обижаются, ни через что не умеют переступить, ни над чем не умеют смеяться, смех просто их оскорбляет. Года два тому назад умер один из старых товарищей моих, известный хирург, и умер оттого, что его не позвали к принцессе, сломавшей ногу, В начале его болезни я зашел к нему. Два часа битых толковал он мне, желтый, исхудалый, с своих правах на принцессину ногу и все повторял одно и то же на сто ладов. Человек лет семидесяти, большая репутация, большое состояние, — ну, что ему было так сокрушаться о принцессиной ноге; сломит еще кто-нибудь из них ногу или руку — они же теперь все сами кучерами ездят. — пришлют и за ним. Я постарался навести его на другой разговор. — куда, все свое говорит. А тут вошел мальчик и подал газету; больной взял ее, что-то прочел, глаза его сверкнули, губы затряслись, и он, улыбаясь, ткнул пальцем в газету и сунул мне ее в руку. Лента Почетного легиона была дана хирургу, починившему ногу принцессы. Чтоб бедняка как-нибудь рассеять, я ему говорю: «Погода сегодня славная, поедемте-ка в Анкер, у меня там есть знакомый chef [главный повар (фр.)], отлично делает бульябес и котлеты a la Soubize. — «Что вы, говорит, смеетесь надо мной, у меня желудок ничего не варит, а вы потчуете провансальской кухней? Это вы, cher ami [дорогой друг (фр.)], уж не утешаете ли меня в ленте… ха-ха-ха!.. Нужно очень мне ленту, мне досадно, мне больно, что во мне оскорблены права, заслуги тридцатилетней деятельности… а лента… ха-ха-ха… Хорошо выдумали: a la Soubize… чеснок — это почетный легион провинциальных cordon bieu [кухарок (фр.)]!», — и он расхохотался, уверенный, что сделал чрезвычайно ядовитый и удачный каламбур. Дело пропащее: ни мозг, ни желудок не находятся в исправности, какой же тут может быть выход. Заметьте мимоходом патологическую особенность, что люди большей частью выносят гораздо легче настоящие беды, чем фантастические, и это оттого, что настоящими бедами редко бывает задето самолюбие, а в самолюбии источник болезненных страданий. Наши братья обыкновенно мало обращают внимания на душевную причину болезней, да если и обращают, то очень неловко, оттого и лечение не идет. Для меня тип докторского вмешательства в психическую сторону пациентов составляет серьезный совет человеку, дрожащему и обезумевшему от страха, — не бояться заразы. Настоящий врач, милостивый государь, должен быть и повар, и духовник, и судья: все эти должности врозь — нелепы, а соедините их — и выйдет что-нибудь путное, пока люди остаются недорослями.
— Итак, после теократии патрократия; вы не метите ли, как ваш предшественник, доктор Фрапсяа, в генерал-штаб-архиатры врачедержавной империи?
Человек наделал мерзостей, его отдают в судебную лечебницу, и дежурный врач приговаривает его к двум ложкам рицинового масла, к овсяному супу на неделю или, в важном случае, к ссылке месяца на три в Карлсбад. Осужденный протестует, дело идет в кассационный медицинский совет, и он смягчает Карлсбад на Виши.
— Смейтесь, сколько хотите, а что же, лучше, что ли, запирать в Мазас, посылать в Кайенну и вместо рицинового масла прописывать денежные штрафы? Но до пришествия царства врачебного далеко, а лечить приходится беспрерывно, и я на долгой практике испытал, что знай себе как хочешь терапию, без — как бы это сказать — без своего рода философии…
— У вас она есть, доктор, это я еще в вагоне заметил, и преоригинальная
— Худа ли, хороша ли, но я не нахожу надобности менять ее.
— Как же вы дошли до нее?
— Это длинная песня. —
— Да ведь времени довольно до второго стакана.
— Вы подметили, что я люблю поболтать, в эксплуатируете меня.
— Лучше же болтать, чем играть целое утро и целый вечер в домино, как наши соседи.
— Эге, так вы еще не освободились от порицаний и пересуд безразличных действий людских. Не играй они в домино, что же бы они делали? Жизнь дала им много досуга и мало содержания, надобно чем-нибудь заткнуть время утром до обеда, вечером до постели. Моя философия все принимает.
— Даже алжирское людоедство?
— Она только зацепляется за европейское. Дошел я до моей философии не в один день, да и не то чтобы вчера. Первый раз я порядком подумал о жизни лет сорок тому назад, шедши от Шарьера; фирма его и теперь делает превосходные хирургические инструменты, может, лучше английских, — вы это на всякий случай заметьте — прямо по Rue de l’Ecole de Medicine [улице Медицинской школы (Фр.)] в окнах увидите всевозможные пилы, ножницы. От Шарьера я вышел часов в пять с сильным аппетитом и пошел Аu boeuf a la mode, возле «Одеона», да вдруг среди дороги остановился. и, вместо An boeuf a la mode, повернул в Люксембургский сад. У меня в кармане не было ни одного су! Какое варварство, что часть этого сада уничтожают; ведь в таком городе, как Париж, такие сады — прибежище, лодки спасения для утопающих. Иной, без сада, походит по узким переулкам, вонючим, неприятным, да прямо и пойдет в Сену; а тут по дороге сад, вopoбьи летают, деревья шумят, трава пахнет, ну, бедняк и ее пойдет топиться. Вот тут-то, в саду, на пустой желудок, я и расфилософствовался.— Ну, думаю, почтенные родители очень бесцеремонно надули тебя в жизни; без твоего спроса и ведома втолкнули тебя в какой-то омут, как щенят толкают в воду: «Спасайся как знаешь, а не то — тони». Как я ни думал, вижу, выплывать надобно. Надобно затем, зачем и щенок барахтается, чтобы ее идти ко дну, — просто привык жить. До этого случая нужда меня не очень давила. Прежде мне из дому посылали немного денег. Отец мой умер года четыре тому назад, все поправлял какие-то бреши в состоянии, сделанные спекуляциями, и кончил свои поправки тем, что ничего не оставил. У него был брат, старый полковник, обогатившийся на войне и имевший деньги в амстердамском банке; он помогал нашей семье и радовался моей карьере, говоря, что Наполеон уважал Ларре и Корвизара. Разумеется, он мысленно меня назначал в полковые доктора. О дяде я должен вам рассказать кое-что. Меньше меня ростом, с огромной львиной головой, седыми всклокоченными волосами и черными усами, которые он подстригал под щетку, он был отчаянный бонапартист, никогда не давая себе никакого отчета, что, собственно, было хорошего в империи. Подумать об этом ему казалось бы святотатством. После июльской революции он с презрительной улыбкой говорил: «Это все не то, это ненадолго!», пристегивая толстую трость с белым набалдашником к верхней пуговице сюртука, застегнутого по горло. «Мы этих barbouilleurs de lois [законников-болтунов (фр.)], этих подьячих, адвокатов в Сену бросим; люди без сердца, без достоинства; нам надобно империю, чтобы отмстить за 1814 и 1815 годы».
— И, — заметил я, — утратить те небольшие свободы, которые приобрели на баррикадах.
— Что? — закричал дядя, и лицо его побагровело. — Что? Как, у меня в доме!.. Что ты сказал?
Я с ним никогда не спорил и тут уступил бы, если б он не взбесил меня криком, а потому я повторил сказанное.
— Кто ты такой? — кричал полковник, свирепо подходя ко мне и отвязывая палку от пуговицы совершенно безуспешно: палка вертелась, как веретено, и все туже прикреплялась к пуговице. — Ты сын моего брата или чей ты сын? Чей?.. Развратили мальчишку эти доктринеры. Неужели ты не чувствуешь кровавую обиду вторжения варваров в Париж, des Kalmick, des Kaiser-lich [калмыков, пруссаков (фр.)], и проклятый день ватерлооской битвы?
— Нет, не чувствую! — сказал я хладнокровно и совершенно искренно.
Лев отпрянул, отдулся и тем голосом, которым командовал «en avant» [«вперед» (фр.)] своему отступившему полку под Лейпцигом, закричал: «Вон, вон из моего дома!»
Я вышел, — и с тех пор от дяди ни гроша. Он только матери написал письмо, исполненное сожаления (а отчасти и упреков), что она родила и воспитала изверга, который не принимает ватерлооскую битву за лично ему данную пощечину и не стремится ее отомстить. «Куда мы идем с такой негодной молодежью?» — заключил лев. Мать моя могла что-нибудь посылать иной раз, но я не хотел: у нее самой едва в хозяйстве концы сводились.
Походил я в саду на тощий желудок и вспомнил старого фармацевта, искавшего помощника. Я прямо к нему, нанялся из-за обеда и постели, стоявшей между кухней и лабораторией. Месяца четыре я вынес, но потом терпенье лопнуло. Старик, полуслепой, полуглухой, с деньгами и без наследников, дрожащими руками обвешивал на всех медикаментах; ну, на какой-нибудь соли, которой унц стоит двадцать сантимов, и на той украдет на полсантима. Мне было это очень противно, и я только скрепя сердце молчал. Наконец старый отравитель говорит мне и раз и два: «Вы вешаете без всякого расчета, вы меня разоряете! Вы должны с меня пример брать». — «Послушайте, почтенный реге Рhilippe [отец Филипп (фр.)], я глупые микстуры делать готов, а воровать на весе не хочу; разве не довольно с лишком 50 процентов да taxa laborum?» [плата за труд (лат.)] — «А я, — сказал старик, кашляя, задыхаясь и утирая грязным платком давно вертевшуюся табачную каплю на конце носа, — а я у себя в доме хочу быть хозяином и всякому студенту bon a rien [ни на что не годному (фр.)] не позволю делать дерзкие замечания». — «Особенпо, — заметил я, — когда они справедливы». Затем я взял шляпу и, насвистывая песню, пошел вон. Это был второй урок философии.
Отзывы о сказке / рассказе: