XI
В это время в кабинет вошел Симеон с подносом, на котором стояли два бокала с игристым золотым вином и лежала большая визитная карточка.
– Позвольте успросить, кто здесь будет Гаврила Петрович господин Ярченко? – сказал он, оглядывая сидевших.
– Я! – отозвался Ярченко.
– Пожалуйте-с. Господин актер прислали.
Ярченко взял визитную карточку, украшенную сверх. громадной маркизской короной, и прочитал вслух:
Евгений Полуэктович ЭГМОНТ-ЛАВРЕЦКИЙ.
Драматический артист столичных театров
– Замечательно, – сказал Володя Павлов, – что все русские Гаррики носят такие странные имена, вроде Хрисанфов, Фетисов, Мамантов и Епимахов.
– И кроме того, самые известные из них обязательно или картавят, или пришепетывают, или заикаются, – прибавил репортер.
– Да, но замечательнее всего то, что я совсем не имею высокой чести знать этого артиста столичных театров. Впрочем, здесь на обороте что-то еще написано. Судя по почерку, писано человеком сильно пьяным и слабо грамотным.
«Пю» – не пью, а пю, – пояснил Ярченко. – «Пю за здоровье светила русской науки Гаврила Петровича Ярченко, которого случайно увидел, проходя мимо по колидору. Желал бы чокнуться лично. Если не помните, то вспомните Народный театр, Бедность не порок и скромного артиста, игравшего Африкана».
– Да, это верно, – сказал Ярченко. – Мне как-то навязали устроить этот благотворительный спектакль в Народном театре. Смутно мелькает у меня в памяти и какое-то бритое гордое лицо, но… Как быть, господа?
Лихонин ответил добродушно:
– А волоките его сюда. Может быть, он смешной?
– А вы? – обратился приват-доцент к Платонову.
– Мне все равно. Я его немножко знаю. Сначала будет кричать: «Кельнер, шампанского!», потом расплачется о своей жене, которая – ангел, потом скажет патриотическую речь и, наконец, поскандалит из-за счета, но не особенно громко. Да ничего, он занятный.
– Пусть идет, – сказал Володя Павлов из-за плеча Кати, сидевшей, болтая ногами, у него на коленях.
– А ты, Вельтман?
– Что? – встрепенулся студент. Он сидел на диване спиною к товарищам около лежавшей Паши, нагнувшись над ней, и давно уже с самым дружеским, сочувственным видом поглаживал ее то по плечам, то по волосам на затылке, а она уже улыбалась ему своей застенчиво-бесстыдной и бессмысленно-страстной улыбкой сквозь полуопущенные и трепетавшие ресницы. – Что? В чем дело? Ах, да, можно ли сюда актера? Ничего не имею против. Пожалуйста…
Ярченко послал через Симеона приглашение, и актер пришел и сразу же начал обычную актерскую игру. В дверях он остановился, в своем длинном сюртуке, сиявшем шелковыми отворотами, с блестящим цилиндром, который он держал левой рукой перед серединой груди, как актер, изображающий на театре пожилого светского льва или директора банка. Приблизительно этих лиц он внутренне и представлял себе.
– Будет ли мне позволено, господа, вторгнуться в вашу тесную компанию? – спросил он жирным, ласковым голосом, с полупоклоном, сделанным несколько набок.
Его попросили, и он стал знакомиться. Пожимая руки, он оттопыривал вперед локоть и так высоко подымал его, что кисть оказывалась гораздо ниже. Теперь это уже был не директор банка, а этакий лихой, молодцеватый малый, спортсмен и кутила из золотой молодежи. Но его лицо с взъерошенными дикими бровями и с обнаженными безволосыми веками-было вульгарным, суровым и низменным лицом типичного алкоголика, развратника и мелко жестокого человека. Вместе с ним пришли две его дамы: Генриетта – самая старшая по годам девица в заведении Анны Марковны, опытная, все видевшая и ко всему притерпевшаяся, как старая лошадь на приводе у молотилки, обладательница густого баса, но еще красивая женщина – и Манька Большая, или Манька Крокодил. Генриетта еще с прошлой ночи не расставалась с актером, бравшим ее из дома в гостиницу.
Усевшись рядом с Ярченко, он сейчас же заиграл новую роль – он сделался чем-то вроде старого добряка-помещика, который сам был когда-то в университете и теперь не может глядеть на студентов без тихого отеческого умиления.
– Поверьте, господа, что душой отдыхаешь среди молодежи от всех этих житейских дрязг, – говорил он, придавая своему жесткому и порочному лицу по-актерски преувеличенное и неправдоподобное выражение растроганности.Эта вера в святой идеал, эти честные порывы!.. Что может быть выше и чище нашего русского студенчества?.. Кельнер! Шампанскава-а! – заорал он вдруг оглушительно и треснул кулаком по столу.
Лихонин и Ярченко не захотели остаться у него в долгу. Началась попойка. Бог знает каким образом в кабинете очутились вскоре Мишка-певец и Колька-бухгалтер, которые сейчас же запели своими скачущими голосами:
Чу-у-у-уют пра-а-а-авду,
Ты ж, заря-я-я-я, скоре-е-ее…
Появился и проснувшийся Ванька-Встанька. Опустив умильно набок голову и сделав на своем морщинистом, старом лице Дон-Кихота узенькие, слезливые, сладкие глазки, он говорил убедительно-просящим тоном:
– Господа студенты… угостили бы старичка… Ей-богу, люблю образование… Дозвольте!
Лихонин всем был рад, но Ярченко сначала – пока ему Не бросилось в голову шампанское – только поднимал кверху свои коротенькие черные брови с боязливым, удивленным и наивным видом. В кабинете вдруг сделалось тесно, дымно, шумливо и душно. Симеон с грохотом запер снаружи болтами ставни. Женщины, только что отделавшись от визита или в промежутке между танцами, заходили в комнату, сидели у кого-нибудь на коленях, курили, пели вразброд, пили вино, целовались, и опять уходили, и опять приходили. Приказчики от Керешковского, обиженные тем, что девицы больше уделяли внимания кабинету, чем залу, затеяли было скандал и пробовали вступить со студентами в задорное объяснение, но Симеон в один миг укротил их двумя-тремя властными словами, брошенными как будто бы мимоходом.
Вернулась из своей комнаты Нюра и немного спустя вслед за ней Петровский. Петровский с крайне серьезным видом заявил, что он все это время ходил по улице, обдумывая происшедший инцидент, и, наконец, пришел к заключению, что товарищ Борис был действительно неправ, но что есть и смягчающее его вину обстоятельство – опьянение. Пришла потом и Женя, но одна: Собашников заснул в ее комнате.
У актера оказалась пропасть талантов. Он очень верно подражал жужжанию мухи, которую пьяный ловит на оконном стекле, и звукам пилы; смешно представлял, став лицом в угол, разговор нервной дамы по телефону, подражал пению граммофонной пластинки и, наконец, чрезвычайно живо показал мальчишку-персиянина с ученой обезьяной. Держась рукой за воображаемую цепочку и в то же время оскаливаясь, приседая, как мартышка, часто моргая веками и почесывая себе то зад, то волосы на голове, он пел гнусавым, однотонным и печальным голосом, коверкая слова:
Малядой кизак на война пишол,
Малядой баришня под забором валаится,
Айна, айна, ай-на-на-на, ай-на на-на-на.
В заключение он взял на руки Маню Беленькую, завернул ее бортами сюртука и, протянув руку и сделав плачущее лицо, закивал головой, склоненной набок, как это делают черномазые грязные восточные мальчишки, которые шляются по всей России в длинных старых солдатских шинелях, с обнаженной, бронзового цвета грудью, держа за пазухой кашляющую, облезлую обезьянку.
– Ты кто такой? – строго спросила знавшая и любившая эту шутку.
– Сербиян, барина-а-а, – жалобно простонал в нос актер. – Подари что-нибудь, барина-а-а.
– А как твою обезьянку зовут?
– Матрешка-а-а… Он, барина, голодни-и-ий… он кушай хочи-и-ить.
– А паспорт у тебя есть?
– Ми сербия-а-ан. Дай что-нибудь, барина-а-а…
Актер оказался совсем не лишним. Он произвел сразу много шуму и поднял падавшее настроение. И поминутно он кричал зычным голосом: «Кельнер! Шампанскава-а-al» – хотя привыкший к его манере Симеон очень мало обращал внимания на эти крики.
Началась настоящая русская громкая и непонятная бестолочь. Розовый, белокурый, миловидный Толпыгин играл на пианино сегидилью из «Кармен», а Ванька-Встанька плясал под нее камаринского мужика. Подняв кверху узкие плечи, весь искособочившись, растопырив пальцы опущенных вниз рук, он затейливо перебирал на месте длинными, тонкими ногами, потом вдруг пронзительно ухал, вскидывался и выкрикивал в такт своей дикой пляски:
Ух! Пляши, Матвей,
Не жалей лаптей!..
– Эх, за одну выходку четвертной мало! – приговаривал он, встряхивая длинными седеющими волосами.
– Чу-у-уют пра-а-а-авду! – ревели два приятеля, с трудом подымая отяжелевшие веки под мутными, закисшими глазами.
Актер стал рассказывать похабные анекдоты, высыпая их как из мешка, и женщины визжали от восторга, сгибались пополам от смеха и отваливались на спинки кресел. Вельтман, долго шептавшийся с Пашей, незаметно, под шумок, ускользнул из кабинета, а через несколько минут после него ушла и Паша, улыбаясь своей тихой, безумной и стыдливой улыбкой.
Да и все остальные студенты, кроме Лихонина, один за другим, кто потихоньку, кто под каким-нибудь предлогом, исчезали из кабинета и подолгу не возвращались. Володе Павлову захотелось поглядеть на танцы, у Толпыгина разболелась голова, и он попросил Тамару провести его умыться, Петровский, тайно перехватив у Лихонина три рубля, вышел в коридор и уже оттуда послал экономку Зосю за Манькой Беленькой. Даже благоразумный и брезгливый Рамзес не смог справиться с тем пряным чувством, какое в нем возбуждала сегодняшняя странная яркая и болезненная красота Жени. У него оказалось на нынешнее утро какое-то важное, неотложное дело, надо было поехать домой и хоть два часика поспать. Но, простившись с товарищами, он, прежде чем выйти из кабинета, быстро и многозначительно указал Жене глазами на дверь. Она поняла, медленно, едва заметно, опустила ресницы в знак согласия, и когда опять их подняла, то Платонова, который, почти не глядя, видел этот немой разговор, поразило то выражение злобы и угрозы в ее глазах, с каким она проводила спину уходившего Рамзеса. Выждав пять минут, она встала, сказала: «Извините, я сейчас», – и вышла, раскачивая своей оранжевой короткой юбкой.
– Что же? Теперь твоя очередь, Лихонин? – спросил насмешливо репортер.
– Нет, брат, ошибся! – сказал Лихонин и прищелкнул языком. – И не то, что я по убеждению или из принципа… Нет! Я, как анархист, исповедываю, что чем хуже, тем лучше… Но, к счастию, я игрок и весь свой темперамент трачу на игру, поэтому во мне простая брезгливость говорит гораздо сильнее, чем это самое неземное чувство. Но удивительно, как совпали наши мысли. Я только что хотел тебя спросить о том же.
– Я – нет. Иногда, если сильно устану, я ночую здесь. Беру у Исая Саввича ключ от его комнатки и сплю на диване. Но все девицы давно уже привыкли к тому, что я существо третьего пола.
– И неужели… никогда?..
– Никогда.
– Уж что верно, то верно! – воскликнула Нюра. – Сергей Иваныч как святой отшельник.
– Раньше, лет пять тому назад, я и это испытал, – продолжал Платонов. – Но, знаете, уж очень это скучно и противно. Вроде тех мух, которых сейчас представлял господин артист. Слепились на секунду на подоконнике, а потом в каком-то дурацком удивлении почесали задними лапками спину и разлетелись навеки. А разводить здесь любовь?.. Так для этого я герой не их романа. Я некрасив, с женщинами робок, стеснителен и вежлив. А они здесь жаждут диких страстей, кровавой ревности, слез, отравлений, побоев, жертв, – словом, истеричного романтизма. Да оно и понятно. Женское сердце всегда хочет любви, а о любви им говорят ежедневно разными кислыми, слюнявыми словами. Невольно хочется в любви перцу. Хочется уже не слов страсти, а трагически-страстных поступков. И поэтому их любовниками всегда будут воры, убийцы, сутенеры и другая сволочь. А главное, – прибавил Платонов, – это тотчас же испортило бы мне все дружеские отношения, которые так славно наладились.
– Будет шутить! – недоверчиво возразил Лихонин.Что же тебя заставляет здесь дневать и ночевать? Будь ты писатель-дело другого рода. Легко найти объяснение: ну, собираешь типы, что ли… наблюдаешь жизнь… Вроде того профессора-немца, который три года прожил с обезьянами, чтобы изучить их язык и нравы. Но ведь ты сам сказал, что писательством не балуешься?
– Не то, что не балуюсь, а просто не умею, не могу.
– Запишем. Теперь предположим другое – что ты являешься сюда как проповедник лучшей, честной жизни, вроде этакого спасителя погибающих душ. Знаешь, как на заре христианства иные святые отцы вместо того, чтобы стоять на столпе тридцать лет или жить в лесной пещере, шли на торжища в дома веселья, к блудницам и скоморохам. Но ведь ты не так?
– Не так.
– Зачем же, черт побери, ты здесь толчешься? Я чудесно же вижу, что многое тебе самому противно, и тяжело, и больно. Например, эта дурацкая ссора с Борисом или этот лакей, бьющий женщину, да и вообще постоянное созерцание всяческой грязи, похоти, зверства, пошлости, пьянства. Ну, да раз ты говоришь, – я тебе верю, что блуду ты не предаешься. Но тогда мне еще непонятнее твой modus vivendi [Образ жизни (лат.)], выражаясь штилем передовых статей.
Репортер ответил не сразу.
– Видишь ли, – заговорил он медленно, с расстановками, точно в первый раз вслушиваясь в свои мысли и взвешивая их. – Видишь ли, меня притягивает и интересует в этой жизни ее… как бы это выразиться?.. ее страшная, обнаженная правда. Понимаешь ли, с нее как будто бы сдернуты все условные покровы. Нет ни лжи, ни лицемерия, ни ханжества, нет никаких сделок ни с общественным мнением, ни с навязчивым авторитетом предков, ни с своей совестью. Никаких иллюзий, никаких прикрас! Вот она – я! Публичная женщина, общественный сосуд, клоака для стока избытка городской похоти. Иди ко мне любой, кто хочет, – ты не встретишь отказа, в этом моя служба. Но за секунду этого сладострастия впопыхах – ты заплатишь деньгами, отвращением, болезнью и позором. И все. Нет ни одной стороны человеческой жизни, где бы основная, главная правда сияла с такой чудовищной, безобразной голой яркостью, без всякой тени человеческого лганья и самообеления.
– Ну, положим! Эти женщины врут, как зеленые лошади. Поди-ка поговори с ней о ее первом падении. Такого наплетет.
– А ты не спрашивай. Какое тебе дело? Но если они и лгут, то лгут совсем как дети. А ведь ты сам знаешь, что дети – это самые первые, самые милые вралишки и в то же время самый искренний на свете народ. И замечательно, что и те и другие, то есть и проститутки и дети, лгут только нам – мужчинам – и взрослым. Между собой они не лгут они лишь вдохновенно импровизируют. Но нам они лгут потому, что мы сами этого от них требуем, потому что мы лезем в их совсем чуждые нам души со своими глупыми приемами и расспросами, потому, наконец, что они нас втайне считают большими дураками и бестолковыми притворщиками. Да вот хочешь, я тебе сейчас пересчитаю по пальцам все случаи, когда проститутка непременно лжет, и ты сам убедишься, что к лганью ее побуждает мужчина.
– Ну, ну, посмотрим.
– Первое: она беспощадно красится, даже иногда и в ущерб себе. Отчего? Оттого, что каждый прыщавый юнкер, которого так тяготит его половая зрелость, что он весною глупеет, точно тетерев на току, и какой-нибудь жалкий чинодрал из управы благочиния, муж беременной жены и отец девяти младенцев, – ведь оба они приходят сюда вовсе не с благоразумной и простой целью оставить здесь избыток страсти. Он, негодяй, пришел насладиться, ему – этакому эстету) – видите ли, нужна красота. А все эти девицы, эти дочери простого, незатейливого, великого русского народа как смотрят на эстетику? «Что сладко-то вкусно, что красно – то красиво». И вот, на, изволь, получай себе красоту из сурьмы, белил и румян.
Отзывы о сказке / рассказе: