III
Еще было темно, как меня разбудил Осип:
— Вставай, пошли.
Я сейчас же вскочил и, держась за Осипа, пошел. На дворе было темно. Бело лежал пухлый снег, и с неба крупные наливные звезды смотрели серьезно.
— Пока не надыть, чтобы тебя кто видел таким-то видом, — сказал Осип. — Сейчас пойдем, перелицуем мы тебя — раз и два. Чайку вперед попьем, не торопясь — валиком.
— Валиком, валиком, — повторял я за Осипом, и иду все, чтоб к нему поближе.
Мы зашли в трактир, где пили чай обмерзшие ночные извозчики.
Я пил вприкуску жидкий чай, закусывал баранкой.
Стало чуть светать, синим цветом подернуло окно в трактире.
— Идем, браток, сейчас на барахолку, и там мы загоним эту шубу твою и там же тебе устроим вот этакую куртку, вроде что на мне. И шапку эту тоже надо долой. А ну, дай-ка сюда.
Осип повертел мою меховую шапку.
— Да, — говорит, — она пятерку подымет вполне. А шуба, гляди, рублей как бы не тридцать потянула. Как думаешь?
— Мне все равно, — говорю я.
— Зачем же зря татар-то баловать? Пошли.
Я никогда не бывал в таких местах. Куда-то далеко заехали мы с Осипом на трамвае. В переулке было сыро, мутно. В темную подворотню шмыгнули мы с Осипом, по темной лестнице; я путался в своей длинной шубе. Осип толкнул дверку, и на меня пахнуло затхлой вонью пыльного, старого тряпья. Под лампой на помосте два татарина ворочались в куче тряпья и ругались на своем языке. От тухлой пыли гнилой туман в воздухе.
— Здорово, князь! — крикнул Осип.
Оба татарина вскочили и оба вцепились глазами в мою шубу. Один не удержался и погладил ладонью по рукаву.
Я снял шубу. Ее трясли, щупали, носили на двор, мяли мех в руках и ругались все трое: Осип и оба татарина.
— Сорок пять, последнее слово, — сказал Осип и сунул мне шубу. — Надевай. Пошли.
Я стал натягивать рукава. Но татары ухватили за полы и крикнули в один голос:
— Сорок три!
— Напяливай! — заорал Осип и стал запахивать на мне шубу. Он толкал меня в двери. Мы вышли на лестницу. На площадке уже ждали другие татары. Сразу трое нас обступили.
— Бери сорок пять!
— Полсотни, — сказал Осип и стал спускаться с лестницы.
— Сорок семь! — крикнули сверху. Осип стал.
— Давай!
Нас потащили назад.
Татары отслюнили нам сорок семь рублей. Моя шапка пошла за пять рублей. И вот я остался раздетый у татар в этой пыли и вони. А Осип с деньгами ушел. Уж, наверно, прошло с час, — а его все не было. Боже мой! Какой я дурак! Я остался без шапки, без шубы, неизвестно где, у каких-то старьевщиков. Я разболтал этому конюху, что я растратчик и что боюсь милиции. Он знает, что в милицию не пойду. Что мне делать? Я видел, что татары уже подозрительно на меня поглядывают. Они два раза спрашивали:
— Что товарищ твоя: скоро ворочай — эте?
На дворе было уже совсем светло. Я слышал, как звонил, гудел трамвай, как во дворе на морозе звонко орали татарские ребятишки, а на лестнице шлепали ноги и ругались голоса. Я стал придумывать, нельзя ли за мой костюм получить у татар какую-нибудь рваную фуражку и какое ни есть старье, чтоб выйти на улицу. Я видел, что они остро поглядывают на мои шевиотовые брюки. Я представил себя, каким я стану в этих лохмотьях, с моей бородой, в драной фуражонке на лютом морозе. Скрываться от милиции, прятаться от людей, как пес прозябший, скоряченный. Сегодня в «Вечерней» будет напечатано. Нет, все пропало!
Дверь хлопнула, я вскочил навстречу — нет, не он. Какой-то татарин. Татарин стал болтать с хозяином, потом чего-то все на меня кивал, спрашивал. Я видал, что про меня говорят. Теперь, наверно, весь дом знает что-то подозрительное, какой-то гражданин… А что, как приведут сейчас милицию или сыщика? Начнут спрашивать: вас обокрали, раздели, обманули? Что случилось? Почему вдруг? Кто такой? У меня опять все замутилось внутри, и я решил, что нечего ждать, а сам пошлю татар за милиционером. Хоть бы от татар выйти без позору, а там в милиции скажу, что я растратчик и чтобы меня арестовали. И уж тогда все равно — сразу по крайней мере. Буду сидеть и ждать суда. И я решил сказать татарам, чтобы пошли в район. Я поднялся и сказал:
— Вот что, дорогие граждане… И вдруг слышу за дверью:
— Да брось! Не продаю! — И вваливается мой Осип, Осип с охапкой одежды. Красный весь с морозу.
Шапка — финка с ушами, тужурка на баране, синяя курточка и брюки. Все ношеное, но все целое.
Татары бросились.
— Почему давал?
А Осип на меня примеряет, по спине хлопает:
— Гляди ты, брат, угадал-то как!
Когда мы вышли, я в стекла магазинов глянул на себя и не мог узнать.
Теперь оставалось побриться и найти по ноге старые ботфорты.
Да, через час меня и дома не узнали бы.
Осип глянул:
— Фалейтор как есть, куражу только дай побольше. Шагай теперь, как не ты — никакая сила. Кто спросит — говори: мой свояк. Так и говори: Осипу, мол, Авксентьичу Козанкову — свояк. Откуда? Тверской — и больше нет ничего. А теперь гнать надо в цирк, завозились, гляди-де, — пятый час скоро.
Мне стало весело и, действительно, показалось, что я уже не я, а Осипов свояк. У меня походка даже стала другая, чуть вприпрыжку, и очень легко и ловко казалось после долгополой шубы.
Не узнали меня, что ли, вовсе конюхи, но они и виду не показали, что меня заметили. А я стал сейчас же помогать Осипу. Шла уборка конюшни. Я первый раз ходил около лошадей. Но я ничуть не боялся — все казалось, что это не я, а форейтору нечего бояться. И сам не ожидал, как я ловко подавал ведра Осипу, хватал щетки, мыл шваброй, где мне тыкал Осип.
Француз Голуа стоял около своей лошадки. Я увидел, что при дневном свете лошадка совсем синяя. Голуа макал в ведро губку и синькой поливал лошадь и все ругался по-французски. Я, не поворачивая головы, громко переводил, чего хочет француз. А он удивлялся, что конюхи стали понимать. Но он скоро догадался, что это я пересказываю. Он подошел ко мне и спросил по-французски:
— Вы умеете по-французски? Все на нас оглянулись.
— Да, — сказал я, — немного знаю, — и продолжаю ворочать шваброй во всю мочь. А Осип мне приговаривает:
— Ты не рвись, ты валиком, — и моргает тихонько на Голуа.
— Откуда вы научились? — подскочил ко мне француз.
— В войну военнопленным во Франции год держали, поневоле пришлось немного.
И ушел за лошадь, будто мне работы много и некогда болтать. У меня сильно колотилось сердце, и я хотел, чтобы француз на время отстал. Но он нырнул под лошадь и оказался рядом со мной.
— Вы здесь служите, вы новый, теперь поступили? Говорите же!
— Нет, — сказал я, — я сейчас без дела и вот пришел помочь моему родственнику, — и киваю на Осипа.
— Пожалуйста, пожалуйста, — затараторил француз, — объясните, чтобы они не мазали копыта моей лошади. Я их крашу в синий цвет, а они непременно вымажут их черным. И никакого эффекта. Никакого! И чем больше я объясняю, тем они сильнее мажут. Ужасно! Пожалуйста.
И француз убежал.
Все сейчас же бросились ко мне.
— Что, что он тебе говорил?
Я рассказал.
— Правильно! — отрезал Осип. — Оно так и есть. Ты верно сказал. Я, мол, без делов, а пришел подсобить, как мы с тобой свояки. И квит. А он, конечно, в контору… Дай-ка мне, Мирон, ведро сюда.
Я оглянулся, но сейчас же понял, что это Осип меня окрестил Мироном. Осип ухмыльнулся и, принимая ведро, сказал мне:
— Спасибо тебе, свояк ты мой Мирон Андреич. Мирон Андреевич Корольков. Вот, брат, как!
Я глянул на свои ноги в ботфортах, на синие брюки и сам наполовину поверил, что я именно и есть Мирон Андреевич Корольков. В это время входит в конюшню служитель и говорит:
— Осип! Слышь, Осип! Гони твоего земляка в контору, француз спрашивает.
У меня сердце екнуло. Я глянул на Осипа: идти ли, дескать? А Осип говорит спокойно:
— Только не рвись, а катышком, помаленьку.
Я отряхнул брюки и пошел за служителем. В конторе француз быстро лопотал что-то человеку за столом — он оказался помощником директора. Мы вошли; француз замолчал.
Я стал на пороге и говорю:
— Здравствуйте. — Кланяюсь по-простому. И так у меня хорошо вышло, будто я и впрямь только что из тверской деревни.
Помощник директора спрашивает:
— Вы что, товарищ, Осипу родственник?
— Свояки мы, — говорю и снова поклонился.
— Вот месье Голуа хочет, чтобы вы служили, а у нас штатных мест нет. Так месье Голуа предлагает вам у него служить лично. Лично, понимаете?
— Лично, — сказал я и снова поклонился.
— Одним словом, у него в конюхах. И собак смотреть.
— Можем и собак, — ответил я.
— Так вот объясните месье Голуа, как у нас в СССР: книжка, расчетная, союз там, страховка и с биржей как… Одним словом, все. А пока можете ходить поденно. Там уж сговоритесь.
Он взял перо.
— Как звать?
И тут я в первый раз сам назвался по-новому:
— Мироном звать. Мирон Андреевич Корольков.
Я это сказал и как будто отрезал что. Как будто не стало уже кассира Петра Никифоровича Никонова. Там он где-то. В тумане, в татарской пыли будто спит.
— Можно идти? — спросил я.
— Губернии, значит, тоже Тверской? — спросил помощник. — Что это все тверские да скобские?
Я двинулся. Француз пошел за мной. Он схватил меня под руку.
— Мой друг Мирон! — кричал француз. — Я сейчас покажу вам собак, моих друзей. Идем, идем!
Но я не спешил, как велел мне Осип, а шел не торопясь, упираясь. И тут спросил француза:
— Однако, месье Голуа, сколько же вы мне жалованья положите?
— Ах, скажите мне, мой друг, сколько вам надо? Вы будете чистить лошадь, вы будете водить собак на прогулку, чистить их щеткой. Вот так, вот так. — И француз водил рукой в воздухе. — Два раза в день кормить — это надо варить. Но это очень интересно.
Я совершенно не знал, сколько спросить, я не знал, сколько получают конюхи, и решил, что спрошу Осипа. Собаки сидели в клетке, и все пятеро залаяли навстречу Голуа: четыре сеттера и черный пудель. Они блестели, как намазанные маслом, — до того лоснилась шерсть. Я потом узнал, что француз помадил их особой помадой и подкрашивал красной краской сеттеров.
Голуа открыл клетку. Собаки бросились к нему, подскакивали, старались лизнуть в лицо.
— Гардэву! Смирно! — крикнул француз.
Собаки замолчали и моментально уселись в ряд на земле и замерли, как деревянные.
— Вот, — сказал Голуа, — это Гамэн. — Пудель обернулся. — Это Гризетт. — Француз назвал всех собак по имени. — Повторите.
Я повторил.
— О! Да вы гений, мой друг! Браво для первого раза. На место! — крикнул он на собак и поволок меня к лошадке.
Конюшню уже прибрали, и Осип склеивал цигарку из махорки.
— Что, навяливается, чтоб с ним работать?
— Сколько просить? — крикнул я Осипу.
— Не торопись. Спроси: на манеж тоже с ним выходить или как?
— Как это «на манеж»?
— А вот как представление, то с ним вместе работать или только около собак ходить?
Француз хмурился и глядел то на меня, то на Осипа.
Я спросил француза, должен ли я буду помогать ему на арене.
— Боже мой! Неужели это вам не интересно? Я вам разрешаю.
— Ну, а я благодарю вас. Я не люблю на публике.
— Вы привыкнете, это ничего, мой друг. Только первый раз, а потом…
Я глянул в глаза Голуа и спросил серьезно:
— Вы нанимаете меня с выходом или без?
— Это мы увидим, — надулся француз, — годитесь ли вы еще… — И отвернулся.
— Как вам угодно, — сказал я.
Осип как будто понял, что мы говорим, и сказал, сплевывая махорку:
— Без выхода проси с него семьдесят пять рублей, а с выходом сотню. Главней всего — не торопись. Одумается француз. Он крутит, а ты валиком, валиком. Пошли-ка обедать.
Голуа заплетал в косы гриву своей лошади и не обернулся, когда мы с Осипом пошли к двери.
— Не сдавай ни в коем разе, — сказал Осип, когда мы в трактире сели за чай.
Я только что раскрыл двери, около которых я тогда метался и ждал девятого человека, и сразу услыхал этот резкий крик, цирковое гиканье: «Гоп! Гоп!» — и щелканье бича.
— Самарио, итальянец, работает, — сказал Осип.
На арене металась лошадь. Человек пять конюхов стояли на барьере, растопырив руки. А вокруг пустые места смотрели сверху деревянными спинками. Смуглый брюнет в зеленой тужурке, нахмуренный, злой, кричал резко, как будто бил голосом: «Гоп! Гоп!», щелкая длинным бичом по ногам лошади. Лошадь вертелась, вскидывала ногами, дышала паром на холодном воздухе, косила испуганным глазом на хозяина. Вдруг лошадь прижала уши и бросилась в проход на меня.
— Держи! — крикнули конюхи.
Я ухватился за тонкий ремешок, лошадь завернула, стала на дыбы, но я не пустил и повис у ней на шее. Тут подбежали конюхи. Я бы никогда раньше не сделал этого, я бы отскочил в сторону, но если я конюх Мирон.
— Алле, алле! — кричал Самарио.
В это время кто-то сзади схватил меня под руку.
— Мой дорогой друг, месье Мирон! — И Голуа потащил меня вглубь, в коридор, что темным туннелем идет под местами. — Между друзьями не может быть спора, — говорил француз. — Деньги — вздор, искусство — впереди всего.
Я глянул на него; француз закивал головой:
— Сто рублей, и работа на манеже.
И тут я заметил его глазки: совершенно черные, как две блестящих пуговки. Он на минуту остановил их на мне, и в полутьме стало чуть страшно.
— Сегодня пятнадцатое. Начинаем! Вашу руку. Идем!
Все катилось как во сне, быстро и бесспорно. Ведь дня не прошло, а я как будто прожил полжизни Мироном Корольковым. И Мирон выходил мужичком крепким, старательным и себе на уме. Все конюхи высыпали смотреть, как мы будем репетировать с французом. Он опять повторял свои шутки. Я перевел одну и крикнул конюхам. Все захохотали.
— Что вы сказали? — бросился ко мне Голуа. — Ах, мой друг, научите меня, чтоб я сам это сказал.
Я ходил с Голуа и долбил ему русские слова.
— Корошенька мальшик прицупалься на трамвэ! — Это когда пудель висел, уцепившись за хвост белой лошадки. Потом пудель пускал хвост и катился по арене кубарем. Вставал совершенным чертом: мы его намазывали салом, и он весь вываливался в песке.
— Корошенька приекала домой, — говорил Голуа.
Я сам выдумывал всякую ерунду, и мне было весело.
— Надо еще для детей, — сказал француз. — В воскресенье детский утренник, все школы, мальчики, девочки, надо смешно и немного глупо.
И тут я подумал: «Ведь, может, и Наташа придет. Поведут со школой».
На арене уже играл оркестр, и я в проходе увидал, что лошадь Самарио на задних ногах топчется под музыку, а Самарио стоит под самыми ее передними ногами и грозит ей хлыстиком перед носом.
Человек в клоунском костюме сосредоточенно смотрел на наездницу, что прыгала под веселый марш на спине тяжелой лошади. Вдруг этот человек сделал дурацкую рожу, заверещал не своим голосом и бросился на арену.
— Рано, рано! — закричал с арены человек в пальто. — Да считайте же, сколько раз я вам говорил, — на половине пятого тура ваш выход. Сначала, маэстро! — крикнул он в оркестр.
Осип схватил лошадь; наездница села на голубой помост на спине лошади. Музыка грянула марш. Осип пробежал несколько шагов и пустил лошадь.
Я слышал, как клоун, нахмурясь, считал:
— Три… четыре… Ай-я-вай-вай-ва? — вдруг заорал он во всю мочь визгливым голосом и кинулся к наезднице, высоко подбрасывая коленки на бегу.
Но тут Голуа потянул меня:
— Мой друг, я забыл: прицупалься трамвэ!
— Я вам буду суфлировать, — успокоил я наконец Голуа.
— Бон, бон, мой друг, корошо. Я уверен. Бон.
Перед представлением Голуа напялил на меня фрак с галунами, сам подмазал мне брови и нарумянил щеки, подвел глаза. Теперь я и сам не узнал себя в зеркале. Я волновался…
— Главное — кураж, кураж! — приговаривал Голуа. — И ни слова по-русски. Мы — французы. Артист Голуа и его ассистент. Ассистент! Вы понимаете? — Голуа поднял палец вверх.
Мы пошли к собакам. В проходе мелькнул у меня перед глазами набитый людьми амфитеатр, яркие фонари под куполом. Голубая наездница бочком сидела на толстой лошади. Лошадь мерными волнами тяжелым галопом шла по арене.
— Вы только кланяйтесь: вот так, — говорил Голуа, — а я делаю рукой — вуаля. — Он браво взмахнул рукой и кивнул вверх подбородком. — Дю кураж, месье Мирон. После Самарио — клоун, и сейчас же наш номер. Вот! Слышите? Это его музыка. Берите собак. Гамэн!
Признаюсь, я плохо видел публику. Она слилась вся в какую-то живую стену вокруг меня. Я поклонился под музыку. Француз лихо поднял руку. И так, каналья, поднял и так замер, что все стали хлопать. Француз кланялся во все стороны. Я заметил, как Осип из прохода в своем шталмейстерском фраке внимательно глядит на меня. Да, а вчера еще я сидел на галерке в моей шубе и глядел потерянными глазами на этот номер. Музыка начала сначала, и собаки стали делать номер за номером. Я подсказывал французу русские слова, он так смешно их коверкал, что весь цирк покатывался. Я так волновался, что не заметил, как кончился наш номер. Но я, сам не зная почему, так же подпрыгнул, так же поклонился, как Голуа, и вприпрыжку выбежал вслед за собаками.
В коридоре запыхавшимся голосом Голуа говорил:
— Очаровательно, я в восторге… Вы сделаете карьеру. Через шесть месяцев вы — рантье… У вас будет свой дом. — Он жал мне руку. Собаки подвывали, и Гамэн пихал меня лбом в коленку — они ждали кормежки после работы.
— Да, да, — теребил меня за плечо Голуа, когда мы кормили псов. — Я поставлю вам номер, и тогда будете артист — вы, а я — ассистент. Мировой номер. Но это не с собаками. Собака есть в каждом дворе… Не давайте много Гризетт — она фальшивила в этот вечер… Это будет сенсация. Вся пресса неделю будет занята вами. Вот вам мое слово и моя рука! — И он совал мне свою руку в потной белой перчатке. — Завтра утром я вам покажу вашего партнера. Не забудьте лошадь Буль-де-Нэж — копыта, копыта. Я бегу, адьё!
В конюшне Осип и конюхи обступили меня:
— Что говорить: артист натуральный, форменно француз и выходка есть, не надо лучше.
— Это уж ведро ставишь, — гудели мои товарищи.
И во вчерашней пивной я на остатки денег угощал конюхов. Я не заметил, как Осип выкупил мои часы и тихонько спустил их в карман моей новой тужурки.
Ночевал я в эту ночь в конюшне. Лошади мирно хрустели овсом и гулко переминались на деревянном помосте. Они все смотрели серьезно, как и тот клоун, что считал в проходе пятый тур наездницы.
— Газету видал? — сказал мне дежурный конюх и протянул «Вечерку». Я вертел газету, и глаза сами привели меня к месту:
ЧТО СЛУЧИЛОСЬ ЗА ДЕНЬ
Скрылся с 500 рублями кассир Кредитного товарищества П. Н. Никонов. Последнее время Никонов сильно играл в клубе. К поискам его приняты меры.
Кассира Никонова нет. Как же его искать? Я натянул по уши казенный тулуп и заснул мертвецки Мироном Корольковым.
Отзывы о сказке / рассказе: