V. ВСТРЕЧА
На Крестовском есть, или, по крайней мере, было в то время, одно чудесное место, — это оконечность острова, обращенная к Финскому заливу. Крестовский, начинающийся великолепным парком, покрытым мохнатыми, раскидистыми и тучными купами зелени, между которыми змеятся тоненькие желтые дорожки, мелькают светлые лужайки и маленькое озеро, — постепенно беднеет и суживается, приближаясь к морю. У моста, ведущего на Крестовский, парк почти прерывается; от него остается всего-навсего одна лишь дорожка, которая продолжает остров. Местами высокие кусты, идущие по обеим сторонам дорожки, составляют над ней темный свод и непроницаемую стену зелени, местами расходятся и позволяют различать — слева Малую Невку и противоположный берег, покрытый коренастыми соснами; справа — другой рукав Невы, за ним огороды и пустынное, кочковатое болото. Наконец, дорожка исчезает, сыреет, сглаживается с почвой и неожиданно кончается пучком вековых, серовато-синих елей. Тут собственно кончается остров, для обыкновенного гуляльщика; но гуляльщик любопытный, наблюдательный, не пропустит случая заглянуть за эти ели — и, право, хорошо сделает. За ними, непосредственно после маленького песчаного обрыва, исполосованного корнями, обмытыми вокруг водой, остается всего-навсего несколько аршин песка, образующего, в соприкосновении с водой, тысячу крошечных мысов и впадин. Впереди расстилается на неоглядное пространство серебристый залив. Слева берег давно уже кончается, и только справа, сквозь дымчатый, лиловый парк, сереет плоский берег Финляндии. Кругом царствует тишина невозмутимая; сюда уже не доходит шум заселенной части соседних островов.
Андреев давно знал это место. Группа столетних елей, брошенных на произвол судьбы, казалась ему всегда выгодным этюдом. Покинув Юргенс, он отправился прямо туда, согласно с планом, обдуманным еще поутру. Но, несмотря на то, что прошло довольно много времени с тех пор, как он покинул художников, он, по-видимому, не прикоснулся даже к рисовальной книге. Очинённый карандаш показывал острие свое между закрытыми листами книжки, лежавшей подле. Сам он сидел на песке и, прислонясь локтем, рассеянно глядел на море. В задумчивости его не было, однако ж, грусти. Он, казалось, с какой-то гордостью припоминал сцену у Юргенс. Горячая, восторженная голова его создавала самые великолепные планы. Счастливо настроенный встречей с Петровским, он уносился воображением в мир искусства; перед ним раскрывалась дружба Петровского, академия, а там, кто знает!— может быть, Италия!.. известность!.. Но вдруг, как бы испугавшись высоты, на которую занесло его воображение, он останавливался посреди воздушного полета, соображая расстояние от земли или действительности. Лицо его внезапно отуманивалось. Но, вообще, это продолжалось не долго; он подымал глаза и снова светлые мечты несли его в беспредельное пространство… А между тем приближался вечер. Солнце садилось. Залив и небо сливались в одно багровое, пылающее зарево, перерезанное искристой полосой горизонта, в которой висели паруса. В воздухе было так тихо, что можно было различать крики рыбаков с отдаленной тони, подымавшейся, помощью длинных свай своих, как журавль над поверхностью моря. Пробуждаемый чудной картиной, Андреев примирялся с действительностью. Отбросив мечты, он жадно вслушивался в тихий плеск воды, в едва внятный говор рыбаков, в отдаленные звуки колокола, мерно звучавшие с какой-то фабрики, и мало-помалу весь отдавался стройной, гармонии потухающего вечера.
Внезапно ему послышались шаги. Он проворно обернулся назад. Но каково было его удивление, когда он увидел над обрывом фигуры Петровского и Борисова.
— А, вот он, наш беглец! Вот он, — закричал Борисов, прыгнув с обрыва на песок.— Ах, голубчик вы мой, — продолжал он, торопливо подбегая к Андрееву,— куда это вы от нас скрылись? Уж я искал, искал… Ну, рад, рад, что встретил… А мы вот только что о вас говорили с Петровским; да скажите же, какими судьбами вы здесь очутились?..
— Я нарочно пришел сюда; я люблю это место,— отвечал Андреев, радостно пожимая ему руку.
— Как видно, мне с вами и в этом суждено сойтись, — весело сказал Петровский, протягивая ему руку, — три года тому назад я приходил сюда почти каждый день; я даже сделал несколько этюдов этих елей, — присовокупил он, протягивая руку к коренастым пням, охваченным последними лучами солнца и казавшимся в эту минуту как будто вылитыми из золота, — и вот теперь, по старой памяти, завернул сюда, и так кстати… Чудный вечер!— продолжал Петровский, сняв шляпу, проводя ладонью по волосам и обращаясь к морю,— чудный вечер! Нет!— заключил он, бросаясь на песок, — напрасно бранят нашу петербургскую природу… Как будто природа, самая скудная и бедная, не имеет своей прелести и поэзии, — блажен тот, кто умеет отыскать ее…
Слабый крик, раздавшийся в эту минуту подле, заставил его оглянуться в ту сторону.
— Превосходно! Отлично!— кричал Борисов, потрясая рисовальной книжкой Андреева, — я тебе говорил, Петровский, я тебе говорил! Это не могло быть иначе…
Андреев протянул было руку, но Борисов предупредил его, проворно подвернул листы книжки и показал Петровскому рисунок карандашом, изображавший опрокинутое дупло, перепутанное косматыми травами, несколько кустов позади и клочок бурного неба. У Андреева дрогнуло сердце.
— Очень, очень хорошо, — сказал наконец Петровский, отрывая глаза от рисунка и обращая их к Андрееву, у которого занималось дыхание.
— Я тебе говорил, я тебе говорил!— радостно повторял Борисов.
— Скажите, пожалуйста, где вы учились? — спросил Петровский с заметным любопытством.
— Нигде… то есть почти нигде,— отвечал Андреев полусмущенным, полувеселым голосом.
— Странно!— сказал Петровский, — в таком случае, поздравляю вас: ваш карандаш может смело поспорить с карандашом лучших наших молодых академиков.
— Это мне нравится!— горячо перебил Борисов, — а я скажу вам, что никто у нас из молодых художников не нарисует так с натуры, да-с! Скажу это хоть перед кем угодно, хоть в глаза скажу всем и каждому — да-с!
Тут взял он с недовольным видом альбом из рук Петровского и снова принялся рассматривать рисунки.
— Но вы, по крайней мере, много работали? — продолжал спрашивать Петровский, не отрывая удивленных глаз от Андреева, который чуть не прыгал от радости.
— Да, я довольно много работал, — отвечал он, — особенно прежде… теперь мне почти нет времени…
Борисов поднял голову и нетерпеливо воткнул локти в песок.
— Как, нет времени? Чем вы занимаетесь?..
— Извините, нескромный вопрос, но мне не менее удивительно,— сказал Петровский,— я хотел бы знать, чем можете вы заниматься, кроме рисования, достигнув уже такой степени?..
— Я служу, — отвечал Андреев.
— Как!— вскричал Борисов, вскакивая со своего места, — э, голубчик, э! Бросайте весь мир и ступайте в академию!
— К несчастью, этого нельзя сделать, — возразил Андреев, подавляя вздох.
— Э! Полноте! Какие обстоятельства могут быть в ваши лета, голубчик!— воскликнул Борисов, горячась не на шутку. — Вот смотрите: мне далеко за тридцать, а люблю искусство,— все пошло к сатане, все бросил,— корка хлеба, оборванное пальто, шляпенка — и больше ничего не надо, лишь бы было на полотно и краски… Полноте, дружок, бросьте все, ну, какие обстоятельства, какие? — продолжал он, наступая с жаром.
— Полно, Борисов, — сказал Петровский, качнув головой и указав украдкой на Андреева, который молчаливо сидел на песке.— Послушайте, — прибавил он, взяв за руку молодого человека, — если обстоятельства заставляют вас идти по другой дороге, если это неизбежно, — по крайней мере, не пренебрегайте искусством, работайте… Кто знает, может быть, со временем обстоятельства переменятся, вы будете свободно располагать собой… Вы еще так молоды… У вас есть талант; грешно им пренебрегать! Пожалуйста, не делайте этого… Приходите ко мне, я всегда буду рад видеться с вами. Борисов, с которым я живу, полюбил вас с первого взгляда; в нем и во мне найдете вы добрых товарищей. Оба мы, если не пригодимся к чему-нибудь другому, так будем стараться подбивать вас к работе.
— Господа!— сказал Андреев, глядя на них сияющими глазами,— я не знаю, как благодарить вас!.. Вы меня воскрешаете… Да, я буду работать, как бы ни были грустны мои обстоятельства, как бы они ни вредили мне, я буду трудиться и не брошу искусства.
— Браво! Браво!— воскликнул Борисов, — ах, милый мой!— продолжал он, бросаясь обнимать Андреева.— Петровский! Дай ему руку! Он наш! Откладывать дело нечего: завтра же вы явитесь к нам в мастерскую, принесете все, все ваши рисунки, все до одного, и мы славно проведем день… так, что ли?
— Я так счастлив, так счастлив, что слов не нахожу, как благодарить вас, — восторженно произнес Андреев.
— Покуда еще не за что, — весело отвечал Петровский. — Не забудьте только уговора: приносите с собой, без выбора, все ваши рисунки; после того, что я видел, мне очень любопытно было бы взглянуть на остальное… Пойдемте вместе отсюда; кроме удовольствия идти вместе, вы узнаете, где мы живем.
Сказав это, Петровский взял под руку Андреева, Борисов подбежал с другой стороны, и вскоре все трое очутились на дорожке, ведущей к Елагинскому парку.
Вечер сменился тихой, светлой ночью. Темные кусты и деревья, озаренные сверху месяцем, блиставшим между ветвями, начинали бросать сквозные тени на дорожку. Небо было усеяно звездами. Легкий ветерок, пробегая иногда между влажными листьями, производил нежный шелест, дополнявший молчаливую гармонию ночи. Кругом было так тихо, что веселый говор трех молодых людей раздавался звучными перекликами с соседних берегов.
Андрееву было так легко на сердце, как еще никогда не бывало. Подобно одинокому, осиротелому ребенку, обласканному в первый раз, ему стоило много усилий, чтобы не броситься на шею новым своим приятелям. Он глядел на Петровского с каким-то восторженным напряжением, прислушиваясь к звуку его голоса, к шуму его шагов и готовый в эту минуту раскрыть перед ним весь запас своих чувств и верований. Надобно быть молодым, чтобы понять, сколько нежного, глубокого чувства пробуждается иногда в душе молодого человека, встретившего симпатичные порывы в людях, которые казались ему прежде недосягаемыми, холодными и совершенно чуждыми. Сам Петровский, вообще несообщительный, серьезный, чувствовал себя почему-то свободным с Андреевым. В словах его было столько простоты и непринужденности, как будто обращались они к старому приятелю.
— Ну, скажите же мне теперь, Андреев!— произнес Петровский, после того, как покинули они Тучков мост, с которого любовались видом Невы, освещенной месяцем,— скажите мне только откровенно, пожалуйста, как понравилось вам общество наших художников у Юргенс?
— Как вам сказать…— отвечал тот,— право, не знаю… не очень…
— Я то же думаю, — возразил Петровский.
— Пожалуйста, голубчик! Будьте вперед осторожнее, — сказал с заботливым участием Борисов, — они добрые ребята, но могут повредить вам; вы будете, бог даст, в академии (я даже уверен в этом), а там не все разделяют наши мысли.
— Разумеется, — вымолвил Петровский, — да вот чего же лучше: вы не успели уйти, как уже начали они трубить бог весть что, насилу я и Борисов могли их усовестить, особенно Вахрушева и Сидоренко… В чем другом они плохи, но распустить втихомолку нелепость — их дело: общая черта всех пустых голов.
— Да!— с жаром возразил Борисов, — да, общая замашка пошляков без сердца и мозгу, пускающих с самодовольной улыбкой тупую остроту свою навстречу всякому благородному порыву души, как бы в оправдание тому, что сами они или отжили способность думать и чувствовать, или, вернее, никогда не думали и не чувствовали!
— Скажите, господа! Что же это за странный народ? Что ж они делают в академии; ну, например, хоть Вахрушев и Сидоренко?
— Ровно ничего — живут себе сложа руки и ждут в сладостном забвении первой золотой медали, то есть то же, что ждать у моря погоды… Если хотите, я сообщу вам легкий физиологический очерк этих господ, то есть Вахрушевых, потому что не надо смешивать их с другими. В академии, слава богу, не все на них похожи…
— Пожалуйста, пожалуйста!..
— Во-первых, нужно вам сказать, что все эти Вахрушевы — незаконные дети наших муз… Впрочем, не думайте, однако ж, чтоб вследствие этого музы, по примеру иных матерей, любили их больше детей законных. Главное то, что ведь они, большей частью, насильно, своевольно навязываются в дети музам. Похвалы на выставке, обращенные к какой-нибудь картине, знакомство с художником, который расскажет им, как живут русские художники в Риме или как пируют у Юргенс, подает им первую мысль переступить порог академии; но чаще всего соблазняет их наш выпускной экзамен. Торжественность при раздаче медалей, звук цимбал, шум, который раздается, когда произносят имя художника, удостоившегося медали,— все это решает судьбу их. В наше время особенно сильно возбуждает такую решимость успех К. П. Брюллова… не правда ли, Борисов?
— Как же, помилуй, братец! Весь гипсовый класс наполовину набит такими господами; я сам многих знаю: тут есть и чиновники, и матушкины сынки, никогда не думавшие прежде об искусстве…
— Да, успех «Последнего дня Помпеи» многим вскружил голову,— перебил Петровский,— разумеется, восторженная настроенность продолжалась недолго. «Последнего дня Помпеи» не удалось им написать в первые два месяца, — тем дело и кончилось. С академией им незачем было, однако ж, расставаться, — художники народ веселый. И в самом деле, не бог знает как трудно, лежа на диване, создавать сотнями колоссальные произведения, особенно когда батюшка или матушка, настроенные сынком, — видя в нем (все-таки, судя по успеху Брюллова) нового Микеланджело, который много-много если не через два года получит заказов на полмиллиона, — снабжают его деньжонками. Итак, наш художник посещает классы, но не ради другого чего, как чтобы находиться среди толпы веселых товарищей, ни дать ни взять с той же целью, как наши барыни ездят в театр. В классе время проходит у него не совсем, однако ж, праздно: он подмечает, какая у профессора палка и шляпа, как он говорит и ходит. Через несколько времени, смотришь, и у него появилась такая же шляпа и палка; говорил он прежде чисто, — слушаешь, теперь гнусит или картавит. Они вообще заражены мыслью, что художник должен непременно отличаться чем-нибудь оригинальным. Для достижения этого не щадят они деятельности. Во всех других случаях, они покоятся в сладком far-niente {Ничегонеделание (лат.).}, то есть ровно ничего не делают. Этюды их — постоянно самые плохие и бесцветные, точно так же, как рисунки и эскизы, хотя на последних никогда не бывает менее двадцати фигур, и содержание всегда сложно и замысловато.
— А между тем заметьте, господа!— перебил Борисов, — никто из истинных художников не говорит с таким жаром об искусстве.
— Это еще, впрочем, лучшая их сторона, — отвечал Петровский, — это доказывает, что в них есть по крайней мере совесть…
— Как! Каким образом?..
— Очень просто. Толкуя всем и каждому с преувеличенным энтузиазмом об искусстве, они думают оправдать в чужих глазах свою лень и тунеядство. Послушайте любого из них; у каждого тысяча самых похвальных замыслов, планов, проектов, картонов, программ и эскизов (заметьте к тому, что размер предполагаемых совершенств искусства не бывает менее двух, трех сажен)… Для исполнения великих своих замыслов ждут они обыкновенно весны или лета,— это уже всегда так водится; в ожидании этого времени, они проводят месяцы в соображениях о цене красок, полотна, натурщика и особенно натурщицы… Наступило лето, и уже сыплются всевозможные проклятия на петербургскую природу: небо серо — писать нельзя; лето проходит, они ничего не делали, и работа откладывается до счастливой минуты, когда первая золотая медаль откроет им путь в Италию. В последнем они все решительно уверены. Они думают единодушно, что уже довольно родиться от какой-нибудь Анны Семеновны, чтобы получать лишние права против других. В суждениях своих они строже всякого другого маститого, опытного профессора. Не зная труда, с каким дается совершенствование, им все кажется легким. По этому самому художника-труженика называют они бездарным немцем; оконченная картина, отзывается для них сухостью или «конопаткой», как они говорят: «лепки» нет, «планов, размаху» и т. д. Такие отзывы не мешают им, однако ж, завидовать всякому произведению (без «планов и лепки»), если только оно имело успех. Успех приписывается тогда случаю… О! Я их хорошо знаю!..
— Ну, я также могу этим похвалиться, хотя они мне никогда и не завидовали, — возразил Борисов.
— Сколько общий труд и общая цель способны соединить людей, — продолжал Петровский, — столько же общее тунеядство, лень и бездарность сближают этих господ друг с другом. Нигде, быть может, дух товарищества не преобладает так сильно. И немудрено: там, где связь ограничивается одними мечтами, сладкими грезами да попойками, зависти и другим разъединяющим чувствам нет места. Но самолюбие,— которого у них, как вообще у всех людей, не имеющих на него ровно никакого права, очень много, — не дает им покоя. Но как и чем взять? Отсюда эта аффектация в одежде, как, например, у Вахрушева, если вы заметили, или у Сидоренко…
— Я сам слышал, как Сидоренко говорил, размазывая пальто кистью: «Чтоб сразу, по крайней мере, был виден художник, черт побери!» — заключил, смеясь, Борисов.
Разговаривая таким образом, все трое незаметно почти очутились у академии. Тут Петровский и Борисов расстались с Андреевым, напомнив ему вторично обещание принести завтра рисунки и провести вместе день.
— Да не забудьте ни одного клочка бумажки, смотрите, и приходите как можно раньше: мы вас ждем, и кофейку сварим!— крикнул Борисов, неожиданно выглядывая из калитки.
Но Андреев был уже далеко. Он бежал, подпрыгивая по мостовой и благословляя счастливый день, давший ему таких приятелей, как Петровский и Борисов.
Отзывы о сказке / рассказе: