IX. Я попадаю в работный дом
Моя болезнь сильно тревожила товарищей. Укрыв меня курткой и уложив как можно спокойнее, они сами не легли, а сели в дальний угол фургона и начали перешептываться.
– Это, должно быть, простуда, – шептал Рипстон. – Беда, если на человека нападет простуда. Ведь это простуда, правда, Моулди?
– Должно быть, что-нибудь такое, – еще тише отвечал Моулди.
– Хорошо бы горчичники поставить… Я помню, мне ставили, когда я был маленький… Как ты думаешь, Моулди, не сходить ли за горчицей?
– Чего ходить? Ведь сегодня воскресенье, все лавки заперты, одни аптеки открыты, а в аптеках горчицы нет.
– В аптеке можно бы купить пилюли, – предложил Рипстон. – Одна беда: у этих пилюль такие трудные названия – не знаешь, как спросить.
– Да так и спроси: пилюль на четыре пенса.
– А аптекарь спросит: «Каких вам?»
– Сказать: слабительных. Они, кажется, все слабительные, – равнодушно ответил Моулди. Он вообще вел разговор неохотно и, казалось, думал о чем-то совсем другом.
– Значит, решено, Моулди, – опять заговорил Рипстон. – Наш первый пенс завтра пойдет на пилюли для Смитфилда?
Моулди ничего не ответил, они оба на минуту смолкли. Я лежал тихо и вслушивался в их шепот. Сдержанность Моулди возбудила подозрение Рипстона.
– Моулди, – спросил он, – если это не простуда, то что же такое у Смитфилда?
– Почем я знаю! – неохотно ответил Моулди. – Да ведь ты же был в больнице, ты видал так много больных. Может, с кем-нибудь было то же, что с ним?
– Тише, – заметил Моулди, – он, пожалуй, не спит.
– Спит. Слышишь, как он ровно дышит?
– Да. А слышишь, как под ним солома шуршит, – должно быть, опять озноб сделался. – Затем он прибавил еще более тихим шепотом: – Жалко мне, что я отдал ему свою куртку, Рип. Шапка – не беда, а куртки жаль!
– Экая ты жадная скотина! – выбранился Рипстон. – Он бы, наверное, отдал тебе свою куртку, кабы тебе понадобилась!
– Ну, пусть пропадает, все равно! – вздохнул Моулди.
– Отчего же пропадает? Ты ведь завтра возьмешь ее?
– Ну, нет, с ней вместе можно захватить такую вещь, которой бы мне не хотелось.
– Да что такое? Говори толком!
– Тише, тише! Коли он услышит, так перепугается.
Они тихонько приподнялись и высунули головы из фургона, но я все-таки слышал все, что они говорили.
– У тебя привита оспа, Рип? – спросил Моулди.
– Привита, и свидетельство есть.
– Ну, и отлично: значит, тебе и бояться нечего. А у меня не привита, ко мне горячка как раз пристанет!
– Разве у него горячка? – испуганным голосом спросил Рипстон. – Значит, он умрет, Моулди?
– Наверно.
– Вдруг, Моулди? Так вдруг и умрет?
– Нет, не вдруг, – прошептал Моулди. – С ними там еще прежде разные штуки делают, головы им бреют, и все такое.
– Это зачем же, Моулди? – с сильнейшим страхом спросил Рипстон.
– Да они совсем как сумасшедшие делаются. Если их не обрить, они себе все волосы вырвут, – отвечал Моулди.
– Ах, какая беда! Бедный Смитфилд умрет! Бедняга Смитфилд!
И Рипстон заплакал. Я едва верил глазам своим, но это была правда, он плакал.
Я не испугался и даже не удивился тому, что у меня, по словам Моулди, была горячка. Горячка была самая худшая болезнь, какую я знал, а я чувствовал себя очень, очень худо. Я знал, что горячка смертельна, но даже это не пугало меня. Мне хотелось одного: чтобы меня оставили в покое, чтобы никто не трогал меня, не говорил со мной. Рипстон и Моулди продолжали шептаться в другом углу фургона. Я слышал их шепот и разговоры, смех и ругательства мальчиков, игравших в карты, и топот ног, и всякие другие звуки.
Понемногу все стихло, только товарищи мои продолжали разговаривать. Я рад был, что они не спят. Мне ужасно хотелось пить, и я попросил Моулди достать мне глоток воды. Товарищи всполошились.
– Полно, дружище! – уговаривал меня Моулди ласковым голосом. – Как же я тебе достану воды? Ведь ты знаешь, что у меня нет никакой посуды. Потерпи, полежи спокойно до пяти часов, тогда придут перевозчики, и ты можешь пить, сколько хочешь.
– Ах, я не могу ждать до пяти часов, Моулди, право, не могу, я с ума сойду! Не говори мне, чтобы я ждал до пяти!
– Ну хорошо, я не буду говорить, только ведь это правда, оттого я и сказал.
– А который теперь час?
– Должно быть, около часу.
Меня мучила страшная жажда, а волны реки беспрестанно ударялись о нижнюю часть стены, около которой стоял наш фургон. Я представил себе реку, какою я видел ее утром после первой ночи, проведенной под Арками. Она искрилась в солнечных лучах, и по ней тихо плыла барка с сеном. Мною овладело непреодолимое желание сойти вниз к берегу и напиться. Мне не нужно было посуды, я мог просто свесить голову вниз и пить прямо из реки. Я поднялся и стал перелезать через стену фургона. Было так темно, что товарищи не могли видеть меня, но они услышали шорох, и я едва успел перекинуть одну ногу за край телеги, как Рипстон крепко схватил меня за другую.
– Что ты, Смитфилд? – вскричал он испуганным голосом и чуть не со слезами. – Куда это ты, голубчик?
– За водою.
– Да ведь воды нет. Моулди, иди, помоги мне! – с отчаянием вскричал бедный Рипстон. – Нет воды, Смити.
– Вода есть, – говорил я, – я пойду к реке и там напьюсь.
– Нет, не пить ты идешь. Ты, верно, хочешь топиться, ты ведь теперь все равно что сумасшедший! – с отчаянием кричал Рипстон. – Моулди, да полно тебе трусить, хватай его да помоги удержать.
Но Моулди не решился подойти; он боялся: ведь у него не привита оспа. Кроме того, ему казалось, что в бешенстве я могу укусить его. Он начал со мной переговоры, не выходя из своего угла.
– Чего это ты вскочил, Смит? – говорил он успокоительным голосом. – Ведь ты этак разбудишь все Арки. Ляг спокойно, я сейчас добуду тебе воды.
– Ты ведь это врешь, что принесешь воды, – сказал Рипстон. – Rы просто хочешь удрать и оставить меня одного с ним!
Я думал то же, но мы были несправедливы к Моулди. Он взял свою шапку у меня из-под головы, соскочил с фургона и через несколько минут воротился с полной шапкой свежей речной воды.
Пробираться в темноте к реке было небезопасно. Моулди, однако, посчастливилось совершить свое путешествие благополучно. Шапка его, хоть и старая, была крепка и до того засалена, что совсем не пропускала воды. Я опорожнил ее пятью большими глотками, и это питье доставило мне несказанное наслаждение. В ту ночь мои маленькие товарищи-оборвыши положительно спасли мне жизнь. Если бы они пустили меня на берег, резкий холодный ветер с реки, наверное, убил бы меня. Пробираясь в темноте, я легко мог поскользнуться и упасть в реку.
Утолив жажду, я лег и заснул. Мне все снились какие-то отрывки странных и неприятных снов, пока Рипстон не потряс меня за плечо, говоря, что пора вылезать из фургона, что фургонщик уже пошел за лошадьми. Я попробовал привстать, но не мог. Я мог сидеть, но, когда поднимался на ноги, колени мои дрожали, и я падал.
– Ну, ребята, – сказал фургонщик, подходя к телеге, – вываливайтесь, некогда мне возиться с вами.
– Да вот у нас тут один мальчик не может вывалиться, – сказал Моулди, уже выскочивший из фургона.
– Что ты такое говоришь? Как это не может вывалиться?
– Вывалиться-то, пожалуй, он и может, только ему не вылезть. Он говорит, что у него ноги отнялись. Не потрудитесь ли вы сами высадить его?
– Я его высажу так, что он долго меня не забудет!
С этими словами сердитый фургонщик быстро прыгнул в телегу с фонарем в руках.
– Пошел вон, лентяй! – закричал он на меня.
Но в эту минуту свет от его фонаря упал на мое лицо, и он сразу переменил тон.
– Бедный мальчуган! – вскричал он. – Давно это с ним?
– Со вчерашнего вечера, – отвечал Рипстон, – да мы не знали, что ему так плохо.
– Где же он живет? Надо свезти его домой, – сказал фургонщик.
Мне вспомнилось сердитое лицо отца, когда я видел его в последний раз сквозь щели корзин на базаре.
Я боялся его кнута, когда был здоров, а вернуться к нему теперь казалось мне совсем невозможным.
– Мальчик, где ты живешь? Где твой дом? – спрашивал меня фургонщик.
Я ничего не отвечал, притворившись, что не слышу.
– Да вы, ребята, не знаете ли, где он живет? – обратился он к моим товарищам.
Они это очень хорошо знали, но мы поклялись друг другу никому не открывать, где наши дома, и они не выдали меня.
– У него нет никакого дома, он живет здесь, – сказал Моулди.
– И отца с матерью нет, он сирота, – прибавил Рипстон.
– Несчастный! – сказал фургонщик. – Если оставить его здесь, он, наверное, умрет. Свезу его хоть в работный дом. Хочешь в работный дом, мальчик?
Мне было все равно, только бы не домой. Я был так слаб, что не мог говорить. На вопрос фургонщика я только кивнул головой.
Добрый человек заботливо укутал меня в попону своей лошади и, взяв лошадь под уздцы, вывез фуру из-под Арок. Рипстон все время сидел рядом со мной в фургоне.
Моулди, несмотря на свою боязнь горячки, не мог расстаться со мной, не попрощавшись. Я услышал, что он цепляется руками за задок фургона, и, взглянув в ту сторону, увидел его грязное лицо.
– Прощай, Смитфилд! – сказал он мне и затем обратился к фургонщику: – На нем моя куртка, так вы, пожалуйста, скажите в работном доме, пусть ее спрячут и отдадут ему, если он выздоровеет. Ну, прощай, голубчик Смит! Не скучай!
И он исчез.
Рипстон долго оставался в фургоне. Наконец крепко пожал мою горячую руку, с любовью посмотрел на меня, плотнее завернул меня в попону, перескочил через задок фургона и, не говоря ни слова, ушел прочь.
X. Я остаюсь в живых
Добрый фургонщик привез меня в работный дом.
Там меня раздели, обмыли и уложили в постель. Все говорили, что мне очень плохо; однако – странное дело! – я не чувствовал себя особенно дурно. Я лежал очень спокойно и удобно, у меня ничего не болело.
Если бы кто-нибудь спросил меня, что лучше: быть здоровым под темными Арками или лежать здесь в горячке, – я, не задумавшись, выбрал бы горячку. Да и чего было задумываться? Горячка не причиняла мне никакой боли. Я не испытывал и двадцатой доли тех страданий, какие перенес от зубной боли в фургоне.
Постель у меня была чистая и мягкая, лекарство не особенно противное, а бульон, которым меня кормили, превосходный. И однако все, даже доктор, смотрели на меня как-то серьезно, все подходили к моей постели осторожно и говорили со мной тихим мягким голосом, точно думали, что я ужасно как мучаюсь. Не раз приходило мне в голову, что я, может быть, попал сюда по ошибке, что у меня совсем не та страшная болезнь, которую называют горячкой, что, как только ошибка откроется, меня тотчас же выгонят прочь.
Не знаю, сколько времени пролежал я таким образом, но помню, что раз утром я проснулся гораздо бодрее, чем был накануне. Все с удивлением глядели на меня. Сиделка, подавая мне завтрак, чуть не разлила его, начав что-то бормотать о людях, которые спасаются от гроба. Надзирательница остановилась подле моей постели и сказала:
– Ну, его, кажется, не скоро придется хоронить!
Больше всех удивлялся доктор.
– Аи да молодец! – вскричал он. – Вот уж не ожидал, что он так ловко вывернется!
– Да, сэр, – заметила сиделка, – он, можно сказать, обманул свою смерть.
– Вот это верно, – засмеялся доктор, – он вправду обманул ее! Вчера ночью жизнь его висела просто на волоске, а теперь каким молодцом глядит! Он, наверно, поправится! Мы поставим его на ноги, прежде чем ему придется еще раз стричь волосы.
Я не совсем понимал весь этот разговор, но последние слова доктора удивили меня. В первый же день моего пребывания в работном доме меня обрили так, что голова моя была совсем гладкая, волосы мои долго не нужно будет стричь; неужели же я не выздоровею раньше этого времени? Должно быть, доктор ошибается.
Действительно, доктор ошибся; худо было то, что и я также ошибся. Волосы мои росли очень медленно, но выздоровление шло еще медленнее. Можно сказать даже, что настоящие страдания мои начались именно с того времени, когда, по мнению доктора, я должен был бы бодро стоять на ногах. На ногах я, правда, стоял, то есть меня принуждали вставать, одеваться и ходить по палате. Но я не чувствовал себя ни бодрым, ни веселым. Аппетит у меня был хорош, даже слишком хорош, так что я без труда мог съедать втрое больше скудных больничных порций. Но мне было гораздо приятнее лежать в горячке, когда все за мной ухаживали и я мог, сколько хотел, нежиться в постели, чем слоняться из угла в угол, попадаясь всем под ноги, беспрестанно натыкаясь больными костями на края кроватей и на жесткую мебель. Одну неделю у меня сделалась опухоль в ногах, так что я не мог надеть башмаки, потом у меня заболели уши, потом глаза, так что я должен был ходить с большим зеленым козырьком. И все время я ужасно скучал, чувствовал себя и несчастным и сердитым. Каждый скрип двери раздражал меня, работный дом опротивел мне. Я захотел поскорее выздороветь, чтобы мне отдали мое платье и отпустили меня на волю.
Я был вполне уверен, что ничего другого со мною не сделают.
Мне хотелось только одного: чтобы к моему костюму прибавили рубашку, шапку и, пожалуй, сапоги. Я думал, что могу, когда захочу, сказать: «Благодарю вас, что вы вылечили меня, теперь я уйду» – и предо мной тотчас же отворятся все двери, и мне можно будет идти на все четыре стороны. Куда идти, об этом я также не задумывался. Я, конечно, возвращусь под темные Арки к Рипстону и Моулди, которые очень обрадуются мне. Хотя я пользовался в работном доме и хорошею пищею и хорошим помещением, но я без всякого страха думал о возвращении к прежней жизни маленького бродяги. Мне вспоминалось, как мы свободно расхаживали по улицам города, добывая и тратя деньги на что хотели, мне вспоминались все наши веселые проделки, и я от души хотел поскорее увидеться с Моулди и Рипстоном. В целом мире о них одних думал я с любовью.
Мой родной дом как будто не существовал для меня.
В одной палате со мной были и другие мальчики, давно уже жившие в работном доме, но я не сближался с ними. Они казались мне какими-то глупыми, я боялся рассказывать им что-нибудь о своих делах, чтобы они не выдали меня. В работном доме все со слов фургонщика считали меня сиротой, у которого нет ни жилья, ни друга, ни покровителя.
Наконец я выздоровел. Это было уже в феврале.
Снег толстым слоем покрывал землю, когда доктор, обходя палату, приказал завтра выписать из больницы меня и другого мальчика, Байльса, у которого недавно была скарлатина.
Когда доктор ушел, Байльс спросил меня:
– Слушай, Смитфилд, ты – сирота?
– Сирота, – отвечал я.
– Ну, так тебе морские работы.
– Как так? С какой стати?
– А так, что всех сирот отправляют в Стратфорд, и тебя туда отправят. Разве ты не знал? Ужасно больно секут в Стратфорде и в черную яму сажают. Я знал одного сироту – такого же, как ты, так его там убили.
– За что же убили?
– А его поймали, когда он хотел убежать: он перелезал через высокую стену, утыканную гвоздями. Его схватили, бросили вниз, заперли в темную яму, и с тех пор о нем ни слуху ни духу. Все говорят, что его убили!
– Какой же он был дурак, что поехал в Стратфорд! – заметил я.
– Да разве он сам поехал? Его повезли, вот как и тебя повезут, – отвечал Байльс.
– Нет, меня не повезут, – решительным голосом объявил я. – Когда начальник будет проходить по нашей палате, я попрошу, чтобы он отдал мне платье и позволил мне идти, куда хочу.
– Вот это ловко! – засмеялся Байльс. – Попроси его, он тебя, наверно, пустит, да еще, пожалуй, даст тебе денег на извозчика!
Я не обратил внимания на слова Байльса; я всегда думал, что он глуп, а теперь вполне убедился в этом.
Кому охота удерживать меня в работном доме?
Напротив, все будут очень рады отделаться от меня.
Начальник каждый вечер обходил палаты, чтобы посмотреть, все ли в постелях. Когда он подошел ко мне, я позвал его. Все в палате подняли головы с подушек и посмотрели на меня с удивлением. Я и не подозревал, что совершаю дерзкий поступок.
– Ты меня позвал, мальчик? – спросил у меня начальник, как будто не доверяя ушам своим.
– Да, сэр, я хотел просить вас, чтобы вы приказали отдать мне мое старое платье и положить его сюда на стул. Я надену его завтра утром. Я хочу отсюда уйти.
В глазах начальника блеснул гнев. Затем он спокойно обратился к надзирательнице.
– Что, этот мальчик в своем уме, миссис Браун? – спросил он.
– В своем, сэр, если у этого дерзкого негодяя есть ум, – отвечала надзирательница.
– Очень хорошо! – сказал начальник, вынимая карандаш и записную книжку. – Он ведь из той партии, которая уходит завтра? Какой его номер?
– Сто двадцать седьмой, сэр, – ответила надзирательница.
– Благодарю… Ну, номер сто двадцать седьмой, тебе придется вспомнить сегодняшний вечер.
И, взглянув на меня еще раз, он пошел своей дорогой.
Я был поражен. Я закрыл голову одеялом и долго не мог опомниться.
Неужели это правда? Я не смею выйти из работного дома, когда захочу! Я здесь пленник, завтра меня увезут в то ужасное место, о котором рассказывал Байльс, и там, конечно, сразу засадят в черную яму за дерзость начальнику!
Что мне делать? Как избавиться от ужасной участи, грозящей мне? Если бы даже мне удалось вырваться из работного дома, я не могу бежать в этом платье. Я должен сознаться, что не постыдился бы унести с собою одежду, данную мне работным домом, но одежда эта была какая-то странная: коротенькая курточка, штаны с лифчиком, доходящие только до колен, синие шерстяные чулки и башмаки с медными пряжками. Как я мог бежать в таком наряде? Всякий за версту узнал бы меня. А впрочем, от работного дома до Арок недалеко. Только бы мне добраться туда. Моулди и Рипетон, конечно, выручили бы меня. Но как улизнуть из работного дома?
Я долго не мог уснуть, раздумывая об этом. Наконец к составил план, очень рискованный, но другого я не мог придумать.
У нас в палате была одна добрая женщина – помощница сиделок, которая часто получала от кого-то письма. Звали ее Джен. Письма эти привратник оставлял у себя, а она обыкновенно или сама сходила вниз за ними, или посылала кого-нибудь из нас. За то, что привратник сберегал ее письма, она часто давала ему на табак. Я решился воспользоваться этим. Конечно, мне придется много лгать, но это пустяки. Стратфорд казался мне слишком страшным.
Наступило утро. Мы завтракали в половине восьмого, а письма приходили с восьмичасовою почтою.
Когда я проснулся, я начал колебаться, но за завтраком мальчики осыпали меня насмешками и все толковали о том, как мне зададут в Стратфорде. Это разрушило все мои колебания.
В четверть девятого я ухитрился, спрятав шапку в штаны, незаметно выбраться из палаты и спуститься с лестницы. Внизу шел длинный коридор до самого двора, на дальнем конце которого находились ворота.
Там сидел привратник. Окно больничной палаты выходило во двор, и я увидел, что Джен смотрит на меня и как будто удивляется, с какой стати я очутился во дворе в такое время. Я не обратил на нее внимания и храбро подошел к каморке привратника.
– Писем нет! – сказал он, увидев меня.
– Я знаю, – отвечал я, – но Джен просит, чтобы вы позволили мне сбегать за угол, купить ей почтовой бумаги. Она говорит…
– Вот выдумала! – сердито вскричал привратник. – Разве я могу позволить это? Скажи твоей Джен, что уж очень она зазналась: просить такие глупости!
С этими словами он взглянул вверх в окно, а в окно Джен делала ему самые отчаянные знаки.
– Ладно, нечего знаки делать! Если я пущу его, меня за это, пожалуй, прогонят со службы.
– Позвольте, – перебил я его поспешно, видя, как моя надежда исчезает. – Джен еще велела мне купить вам восьмушку табаку.
– Гм, это другое дело!.. – Он опять взглянул в окно больничной палаты, где все еще стояла Джен.
Она вся раскраснелась: верно, у нее мелькнуло подозрение, и она отчаянно мотала головой.
– Да только нечего вашей Джен задабривать меня табаком. Ну, давай деньги, а сам беги скорей, да смотри, не копайся, не то тебе достанется!
Дать ему деньги и бежать! Он меня отпускает, дорога открыта, и вдруг все дело должно погибнуть из-за того, что у меня нет каких-нибудь двух пенсов. Я прибегнул к новой лжи.
– У меня нет мелочи, – сказал я. – Джен велела мне купить вам табаку из тех денег, что дала мне на бумагу.
Я стал искать в кармане воображаемую серебряную монету.
– Ну, иди скорей! Чем тут стоять да болтать, ты бы уж и вернуться успел!
Он отодвинул засов маленькой калитки, и я был свободен! Мне хотелось тотчас же пуститься бежать, но я боялся, не подстерегает ли меня кто-нибудь, и потому сначала просто пошел скорым шагом.
Зато, дойдя до первого угла, я бросился бежать во весь дух.
Было пасмурное холодное утро, я чувствовал себя необыкновенно легким и бодрым. Местность была мне знакома; я знал самую близкую дорогу и минут через шесть добежал до того прохода на набережную, который вел вниз, в темные Арки.
Отзывы о сказке / рассказе: