Часть I
Ромену Роллану, высокочтимому другу, посвящается
СЫН БРАХМАНА
В тени домов, на солнечном берегу реки у лодок, в тени ракит, в тени фиговых деревьев, рядом со своим другом, сыном брахмана Говиндой, рос Сиддхартха, прекрасный юный сокол, сын брахмана. Он ходил к реке, он купался, он совершал священные омовения и жертвоприношения, а солнце смуглило загаром его бледную кожу. Тени скользили в его черных глазах, когда он играл в манговых зарослях с другими детьми, когда тихонько пела его мать, когда совершались священные жертвоприношения, когда его отец, ученый, занимался с ним, когда говорили мудрецы. Давно уже Сиддхартха принимал участие в беседах мудрецов, упражнялся вместе с Говиндой в словесной борьбе, в искусстве созерцания, в труде сосредоточения. Он умел уже произносить беззвучно Ом — Слово всех слов, беззвучно произнося, вдыхать его со вдохом и, беззвучно произнося, выдыхать с выдохом; душа его сосредоточивалась, и лоб озарялся ясным светом мысли, постигающей дух. Он умел уже глубиной своего существа постигать атман — неразрушимое “я”, единое со Вселенной.
Радость наполняла сердце отца — радость за сына, быстрого в учении, жадного к знанию; ростки мудрости видел он в нем — рос великий жрец, рос будущий глава брахманов.
Гордость наполняла сердце матери, когда она смотрела на него; когда она смотрела, как он идет, как он встает, как садится; ее Сиддхартха, сильный, красивый, как он идет, переступая сильными ногами, с каким благородным достоинством он приветствует ее. Любовь касалась сердец юных дочерей брахманов, когда шел по улицам города Сиддхартха, взгляды их ласкали его светлый лоб, его гордые глаза, его узкие бедра.
И все же больше их всех любил его Говинда — его друг, сын брахмана. Он любил глаза Сиддхартхи и милый его голос, он любил его походку и благородное достоинство его движений, он любил все, что Сиддхартха делал и говорил, но более всего он любил его дух, его пламенные, высокие мысли, его страстную волю, его высокое призвание. Говинда знал: его друг не будет обычным брахманом — ни ленивым служителем жертвоприношений, ни жадным торговцем, заклинающим удачу, ни суетным пустым говоруном, ни злобным двоедушным жрецом, и не будет он доброй глупой овечкой в стаде многих, не будет. И он, Говинда, тоже не хотел становиться таким, не хотел быть брахманом, каких и без него десять тысяч. Он хотел следовать за Сиддхартхой, возлюбленным, царственным. И если Сиддхартхе суждено когда-нибудь стать богом, суждено взойти к лучезарным, то Говинда последует за ним — как его друг, как его спутник, его слуга, его копьеносец и его тень.
И все любили Сиддхартху. Всем он веселил душу, всем он был в радость. Но не было радости и не было веселья в душе Сиддхартхи. Он гулял по розоватым дорожкам усаженных смоковницами садов, окунувшись в синеватую тень листвы, он предавался созерцанию, он омывал каждодневно ступни и ладони в очистительных струях, он совершал в глубокой тени мангового леса жертвоприношения, благородным достоинством были отмечены его движения, всеобщая любовь и радость окружали его, но не было радости в его сердце. Видения, беспокойные мысли текли к нему с речной водой, мерцали в свете звезд, струились в солнечных лучах; видения приходили к нему и тревожили душу, они таились в учениях старых брахманов, они поднимались из дымящейся крови жертвенных животных, ими дышали стихи “Ригведы”.
Ростки неудовлетворенности начинали пробиваться в душе Сиддхартхи. Он начинал понимать, что любовь отца, и любовь матери, и любовь Говинды, его друга, не всегда будет составлять его счастье, не всегда будет успокаивать его, и насыщать, и удовлетворять. Он начинал догадываться, что его досточтимый отец и другие мудрые брахманы, его учителя, уже передали ему большую и лучшую часть своей мудрости, что богатство, наполнявшее их умы, было уже излито в сосуд его жаждущей души, — и сосуд не был полон, не был удовлетворен ум, не нашла мира душа, не нашло покоя сердце. Омовения хороши, но ведь это только вода, она не смывает грехов, она не утоляет жажды духа, не заглушает тревоги сердца. Прекрасны жертвы и обращения к богам, но разве этого достаточно? Разве жертвоприношения дают счастье? А боги? Да точно ли Праджапати создал этот мир? А что же атман — единственный, единосущии? И разве не были боги существами, сотворенными, как я и ты, подвластными времени, преходящими? Так хорошо ли это, правильно ли, воистину ли это исполнено смысла и высочайшее деяние — жертвовать богам? Но кому же другому приносить жертвы, кого же чтить, как не его, единственного, — не атман? И где же найти атман, где он живет, где бьется его вечное сердце — где еще, если не в собственном “я”, в том сокровенном и неразрушимом, что каждый несет в себе? Но где, где это “я”, это сокровенное, последнее? Это не кровь и не плоть, не мысль и не сознание — так учили мудрейшие. Но что же тогда? И где? Проникнуть туда, к “я”, к себе, в атман, — разве есть еще какой-то путь, который стоило бы искать? И никто не знал этот путь, никто не мог указать его: ни отец, ни учителя, ни мудрецы, ни священные жертвенные гимны. Всё они знали, брахманы с их священными книгами, всё знали они, обо всем задумывались и более всего — о сотворении мира, о возникновении речи, о еде, о вдохах и выдохах, о правилах рассуждении, о деяниях богов; бесконечно много знали они, но стоило ли знать все это, если не знаешь одного-единственного, важнейшего, единственно важного?
Конечно, многие строки священных книг — хотя бы в Упанишадах “Самаведы” — говорили об этом сокровенном и последнем, величественные строки. “Твоя душа — весь мир” — было написано там, и было еще написано, что во сне, в глубоком сне, погружается человек в свое сокровенное, в атман. Удивительная мудрость была в этих строках, все знание мудрейших было собрано здесь в магических словах, чистое, как собранный в сотах мед. Нет, не следовало пренебрегать этими сокровищами познания, которые собрали и сохранили бесчисленные поколения мудрых брахманов. Но где же те брахманы, те жрецы, те мудрецы или аскеты, которые смогли не только заглянуть в эти глубины знания, но и — сойти в них? Где тот искусный, которому удалось снять заклятие и вызвать таинственный атман из сна в явь, в жизнь, в шаг и жест, в деяние и слово? Многих досточтимых брахманов знал Сиддхартха, брахманом был его отец — ученый, чистый помыслами, достойнейший среди достойных. Удивителен был его отец, спокойны и благородны были его движения, чиста его жизнь, мудро его слово, высокие, святые мысли скрывал его лоб; но и он, столь много знавший, жил ли он в блаженстве, в мире с самим собой? Разве не был и он всего лишь ищущим, жаждущим? Разве не должен был он, жаждущий, вновь и вновь припадать к священным источникам: к жертве, к книге, к беседе брахманов? Почему он, безгрешный, каждый день должен был смывать грехи, каждый день заботиться об очищении, каждый день — заново? Разве не был атман в нем самом, разве не лилась чистая струя святого источника в его собственном сердце? Его нужно было искать, святой источник в собственном “я”, его нужно было найти! Все остальное было лишь суетой, лишь блужданием и заблуждением.
Таковы были мысли Сиддхартхи, такова была жажда, томившая его, его страдание.
Часто повторял он две строки из Хандогья-Упанишад: “Воистину имя брахман есть сатьям — истинный; кто знает это, тот входит каждодневно в небесный мир”. Часто этот небесный мир казался ему близок, но никогда он не достигал его, никогда не утолялась вполне его жажда. И среди всех мудрых и мудрейших, которых он знал и у которых он учился, — и среди них не было тех, кто вполне достиг этого небесного мира, кто утолил вполне вечную жажду.
— Говинда, — звал Сиддхартха своего друга, — Говинда, милый, пойдем со мной к тем деревьям, поупражняемся в созерцании.
Они шли под сень фиговых деревьев, они садились на землю: здесь — Сиддхартха, там, в двадцати шагах от него, — Говинда. Опускаясь на землю, уже готовый произносить Ом, повторял Сиддхартха чуть слышно строки:
— Ом — лук, душа — стрела, Брахман — стрелы этой цель, И цели достигнет она.
Когда обычное для упражнений в созерцании время проходило, Говинда поднимался. Уже наступал вечер, и близился час вечернего омовения. Он звал Сиддхартху — Сиддхартха не отвечал. Сиддхартха сидел неподвижно, его остановившийся взгляд был устремлен к какой-то очень далекой цели, чуть выдавался меж зубов кончик языка, казалось, он не дышит. Так сидел он, погруженный в созерцание, мысля Ом, устремив свою душу, как стрелу, в брахман.
Однажды через город, где жил Сиддхартха, прошли саманы — странствующие аскеты, трое худых, иссохших мужчин, не молодых и не старых, почти голых, покрытых пылью и запекшейся кровью, обугленных солнцем, окутанных одиночеством, чуждых и враждебных миру, — три чужака, три поджарых шакала в стране людей. За ними вился горячий туман невидимых страстей, разрушенного служения, беспощадного самоотречения.
Вечером, когда минуло время созерцания, Сиддхартха сказал Говинде:
— Друг мой, завтра с рассветом Сиддхартха уйдет к саманам. Он станет одним из них.
И побледнел Говинда, услышав эти слова: в неподвижном лице своего друга он прочитал решение, необратимое, как выпущенная из лука стрела. В один миг, с одного взгляда понял Говинда: вот оно, началось, вот вступает Сиддхартха на свой путь, вот начинает вести его судьба “и вместе с ним — меня”. И стал он бледен, как высохшая банановая кожура.
— О Сиддхартха, — воскликнул он, — позволит ли тебе твой отец?
Сиддхартха взглянул на него, будто очнувшись. С быстротой стрелы проник он в душу Говинды, прочел в ней преданность, прочел страх.
— О Говинда, — сказал он негромко, — не будем тратить слова. Завтра с восходом нового дня я начну жизнь самана. Не говори больше об этом.
Сиддхартха вошел в комнату, где сидел на плетеной циновке его отец, и остановился за его спиной и стоял так, пока отец не почувствовал, что кто-то стоит за ним. И сказал брахман:
— Ты ли это, Сиддхартха? Ты пришел что-то сказать — говори. И сказал Сиддхартха:
— Ты позволил мне, мой отец. Я пришел сказать тебе: завтра я хочу оставить твой дом и уйти к аскетам. Стать саманом — этого хочу я. Да не будет это противно воле моего отца.
Брахман молчал. Он молчал так долго, что звезды передвинулись в маленьком окошке и очертания созвездий изменились, но тишина, заполнявшая комнату, не нарушалась. Безмолвно и неподвижно стоял, скрестив руки на груди, сын, безмолвно и неподвижно сидел на коврике отец, а по небу плыли звезды. И тогда заговорил отец:
— Не подобает брахману произносить сердитые и гневные слова. Но движет недовольство моим сердцем. Да не произнесут губы твои во второй раз эту просьбу.
Медленно поднялся брахман, молча стоял со скрещенными на груди руками Сиддхартха.
— Чего ты ждешь? — спросил отец.
— Ты знаешь, — сказал Сиддхартха. Недовольный вышел отец из комнаты, недовольный отыскал он свое ложе и улегся.
Прошел час, сон не спускался на глаза его. Брахман встал, походил туда-сюда, вышел из дома. Через маленькое окошко заглянул в комнату — там он увидел сына. Сиддхартха стоял неподвижно со скрещенными на груди руками, призрачно белели в темноте его светлые одежды. С неспокойным сердцем возвратился отец к своей постели.
Прошел час, сон не спускался на глаза его. Снова встал брахман, походил туда-сюда, вышел, постоял перед домом. Луна светила. Через окошко он заглянул в комнату — там стоял Сиддхартха, неподвижно, со скрещенными на груди руками, на его босых ногах играли лунные блики. С заботой в сердце возвратился отец к своей постели.
И выходил снова через час, и выходил снова через два часа, заглядывал в маленькое окошко, видел Сиддхартху, стоявшего в лучах луны, в свете звезд, в темноте. И он выходил каждый час, молча глядел в комнату, видел неподвижно стоящего сына, слышал в сердце гнев, слышал в сердце тревогу, мучительно колебался и мучительно сострадал.
И в последний ночной час перед восходом нового дня он снова вернулся, вошел в комнату и посмотрел на стоявшего там мальчика, и тот показался ему странно большим и как будто незнакомым.
— Сиддхартха, сказал он, — чего ты ждешь?
— Ты знаешь.
— Ты так и будешь стоять и ждать, пока не наступит день, полдень, вечер?
— Я буду стоять и ждать.
— Ты устанешь, Сиддхартха.
— Я устану.
— Ты уснешь, Сиддхартха.
— Я не усну.
— Ты умрешь, Сиддхартха.
— Я умру.
— И ты скорее согласен умереть, чем подчиниться воле отца?
— Сиддхартха всегда подчиняется воле отца.
— Значит, ты оставишь свое намерение?
— Сиддхартха сделает то, что скажет его отец.
Первый луч проник в комнату. Брахман видел, как дрожат едва заметной дрожью колени Сиддхартхи, но лицо юноши оставалось спокойным, и глаза его были устремлены вдаль. И тогда понял отец, что Сиддхартхи больше нет с ним, нет на родине, что сын уже покинул его.
Отец коснулся рукой плеча Сиддхартхи:
— Ты уйдешь в лес и станешь саманом. Если ты найдешь в лесу блаженство — приди и научи меня блаженству. Если же найдешь разочарование, то возвращайся и будем снова вместе жертвовать богам. Ну, иди поцелуй твою мать, скажи ей, куда идешь. А мне пора к реке: время первого омовения.
Он снял руку с плеча сына и вышел. Сиддхартху качнуло в сторону, когда он попытался идти. Он заставил онемевшие члены слушаться, поклонился вслед уходившему и отправился к матери — сделать, как сказал отец.
Когда в первом свете дня, медленно ступая на негнущихся ногах, он покидал еще спавший город, у стены последней хижины поднялась тень и сидевший там человек присоединился к идущему.
— Ты пришел, — сказал Сиддхартха и усмехнулся.
— Я пришел, — сказал Говинда.
У САМАНОВ
Вечером того же дня они догнали трех аскетов, трех тощих саманов, и попросили разрешения стать их спутниками и учениками. Их приняли. В ближайшем селении Сиддхартха подарил свою одежду бедному брахману. Теперь он носил только набедренную повязку, а кусок холста землистого цвета служил ему плащом. Он ел только раз в день и не ел ничего приготовленного на огне. Он постился пятнадцать дней. Он постился двадцать восемь дней. Плоть ушла с его щек и бедер. В его ставших большими глазах вспыхивали отблески видений, на высохших пальцах отросли длинные ногти, на подбородке — жесткая спутанная борода. Ледяным становился его взгляд, когда он встречал женщин, презрение кривило его губы, когда он проходил через город с нарядно одетыми людьми. Он видел торговавшихся купцов, князей, ехавших на охоту, людей в трауре, оплакивавших своих умерших, проституток, предлагавших себя, врачей, трудившихся над больными, жрецов, определявших день сева, целовавшихся влюбленных, матерей, баюкавших своих детей, — и ничто не имело цены в его глазах. Все лгало, все пахло — пахло ложью; все изображало смысл, и счастье, и красоту — и всюду неосознанная подмена, обман, ложь. Горек на вкус был этот мир. Мучением была жизнь.
Одну цель ставил себе Сиддхартха, одну-единственную: освободиться — освободиться от жажды, освободиться от желаний, освободиться от мечты, освободиться от радости и горя. Умереть в самом себе, убить свое “я”, найти покой — с опустошенным сердцем, с освобожденной мыслью стать открытым чуду, такова была его цель. Когда собственное “я” будет преодолено и умрет, когда с последней болью умолкнет в сердце последнее желание — тогда должна проснуться та глубинная, сокровеннейшая сущность, которая уже больше не “я”, но великая тайна.
Молча выстаивал Сиддхартха под отвесными лучами солнца; пылая от боли, пылая от жажды, он стоял до тех пор, пока не переставал ощущать боль, жажду. Молча стоял Сиддхартха под струями дождя, вода стекала с его волос на замерзавшие плечи, текла по мерзнувшим бедрам и коленям, — отшельник стоял до тех пор, пока плечи и ноги не прекращали мерзнуть не умолкали, не переставали ощущать. Молча сидел он, скрестив ноги в зарослях колючего кустарника; из горящих ранок точилась кровь, из нарывов выступал гной, но Сиддхартха оставался нем, оставался неподвижен до тех пор, пока не переставала течь кровь, не исчезал запах гноя, не затихали раны.
Сиддхартха учился задерживать дыхание; подолгу сидя с распрямленной спиной, он учился обходиться редкими вдохами, учился останавливать дыхание. Он учился задерживать вместе с дыханием и удары своего сердца, учился замедлять его биения, пока они не становились редкими и почти не исчезали совсем.
По другим, новым правилам, воспринятым от старшего самана, учился Сиддхартха самоотречению, учился созерцанию. Летела над бамбуковым лесом цапля — и Сиддхартха принимал цаплю в свою душу, летел над лесом и горами, был цаплей, кормился рыбой, голодал птичьим голодом, кричал птичьим клекотом, издыхал птичьей смертью. Мертвый шакал лежал на берегу реки, и душа Сиддхартхи ускользала в труп, вселялась в мертвого шакала, лежала на песке, вздувалась, смердила, разлагалась, ее рвали на части гиены, ее пожирали стервятники, от нее оставался скелет, и она рассыпалась в пыль и развеивалась в полях.
Но — умершая, разложившаяся, раздробленная в пыль — возвращалась душа Сиддхартхи, испытав сумрачное упоение круговорота, и, как охотник, с новой жаждой спешила дальше, к тому просвету, где прервется круговорот, где окончится цепь причин и начнется бесстрастная вечность. Он убивал свой рассудок, он убивал свои воспоминания, он ускользал из своего “я” в тысячу чуждых порождений: был зверем, был трупом, был камнем, был деревом, был водой — и каждый раз вновь просыпался, в солнечных лучах или в лунном свете, и находил то же “я”, бьющееся в круговороте, чувствовал жажду, преодолевал жажду, чувствовал новую жажду.
Многому научился Сиддхартха у саманов, и много путей, уводивших его от себя, он узнал. Пути самоотречения вели его через боль, голод, жажду и усталость, через добровольные страдания и преодоление страданий. Он шел путем самоотречения через медитацию, через чистое мышление, отыскивающее в пустоте смысл всех представлений. Многие пути узнал он, тысячекратно оставлял он свое “я”, часы, дни напролет оставался он в “не-я”. Но если эти тропы и уводили его от себя, конец их всегда приводил его обратно. И пусть тысячу раз ускользал Сиддхартха от своего “я”, бежал в ничто, бежал в зверя и камень,- неизбежным было возвращение, неотвратим был час, когда, очнувшись в лучах солнца или в свете луны, под сенью листвы или под шквалами дождя, он вновь находил оставленное “я” и был Сиддхартха и вновь испытывал муку нескончаемого круговорота.
Рядом с ним его тенью жил Говинда, шел теми же путями, подвергал себя тем же испытаниям. Они редко говорили друг с другом, если этого не требовали служба или упражнения. Иногда они ходили вдвоем в деревни просить пропитания для себя и своих учителей.
— Как ты думаешь, Говинда, — сказал однажды Сиддхартха по дороге в деревню, — как ты думаешь, мы далеко ушли? Мы достигли цели?
Отвечал Говинда:
— Мы учились, и мы продолжаем учиться. Ты будешь великим саманом, Сиддхартха. Быстро обучаешься ты любому упражнению, часто удивляются тебе старые саманы. Когда-нибудь ты будешь святым, о Сиддхартха.
Сказал Сиддхартха:
— Моим глазам видится это иначе, друг мой. То, чему я за это время научился у саманов это, о Говинда, я мог бы выучить быстрей и проще. Друг мой, в любой харчевне веселого квартала, среди возниц и игроков в кости я мог бы выучить это. Сказал Говинда:
— Сиддхартха насмехается надо мной. Созерцанию, задержке дыхания, нечувствительности к голоду и боли — как мог бы ты научиться среди этих страждущих?
И Сиддхартха сказал, тихо, как будто говорил сам с собой:
— Что такое созерцание? Что такое отрешение от тела? Что такое пост? Что такое задержка дыхания? Это бегство от “я”, от муки быть собой, это краткое забвение, это заглушение на краткий срок боли и бессмысленности бытия. Того же бегства, того же забвения ищет погонщик волов, когда пьет на постоялом дворе рисовое вино или перебродившее кокосовое молоко. И он больше не ощущает себя, и он больше не ощущает страданий этой жизни, и он находит краткое забвение. Задремав над своей чашкой рисового вина, он находит то же, что находят Сиддхартха и Говинда, когда в долгих упражнениях они ускользают из своих тел и пребывают в “не-я”. Это так, о Говинда.
Сказал Говинда:
— Ты говоришь это, о друг, и все же знаешь, что Сиддхартха не равен погонщику волов и саман не равен пьянице. Да, пьяница находит забвение, да, он получает на короткое время убежище и передышку, но пробуждается — и снова находит все то, от чего бежал; и он не стал мудрее, не накопил знания, не поднялся ни ступенью выше.
И Сиддхартха сказал с улыбкой:
— Этого я не знаю, я ведь не пьяница. Но то, что я, Сиддхартха, нахожу в моих упражнениях и созерцаниях лишь краткое забвение и так же далек от мудрости, от спасения, как ребенок в утробе матери, — это я знаю, о Говинда, это я знаю.
И снова, в другой раз, когда Сиддхартха с Говиндой покинули лес, чтобы попросить в деревне еду для своих братьев и учителей, заговорил Сиддхартха, и сказал он:
— Так как же, о Говинда, на правильном мы пути? Мы приближаемся к познанию? Мы приближаемся к спасению? И не может ли быть так, что мы ходим по кругу — мы, желавшие избегнуть круговорота?
Сказал Говинда:
— Многое мы узнали, Сиддхартха, многое еще предстоит узнать. Мы не идем по кругу, мы поднимаемся вверх; круг наш — это спираль, и на много ступеней мы уже поднялись.
Отвечал Сиддхартха:
— Сколько лет, как ты думаешь, нашему старейшему саману, нашему досточтимому учителю?
Сказал Говинда:
— Нашему старейшему, наверное, лег шестьдесят.
И Сиддхартха:
— Ему шестьдесят лет, а нирваны он не достиг. Ему будет семьдесят, и восемьдесят, и мы, ты и я, будем такими же старыми, и будем упражняться, и будем поститься, и будем предаваться медитации, но нирваны мы не достигнем. Он — нет, мы — нет. О, Говинда, я думаю, из всех саманов, какие только есть, наверное, ни один — ни один! — не достигнет нирваны. Мы находим утешение, мы находим забвение, мы стремимся к искусственным совершенствам и обманываем ими себя. Но главного — Дороги всех дорог — мы не находим.
— Не произноси, — сказал Говинда, — таких пугающих слов, Сиддхартха! Как возможно, чтобы среди стольких ученых мужей, стольких брахманов, столь многих суровых и досточтимых саманов, столь многих ищущих, ревностных, святых людей ни один не нашел Дороги всех дорог?
Но Сиддхартха — голосом, в котором было столько же печали, сколько было насмешки — тихим, полупечальным-полунасмешливым голосом сказал:
— Скоро, Говинда, твой друг покинет тропу самана, по которой вместе с тобой он так долго шел. Я мучусь жаждой, о Говинда, и на этом долгом пути самана жажда моя не стала меньше. Всегда я искал познания, всегда я был полон вопросов. Я спрашивал брахманов — годами, и спрашивал священные Веды — годами, и спрашивал благочестивых саманов — годами… Наверное, о Говинда, было бы так же хорошо, было бы так же умно и так же целительно, если бы я спрашивал птицу-носорога или шимпанзе. Много времени я потратил, Говинда, так и не сумев выучить сердцем одну простую вещь: то, что выучить ничего нельзя! Я думаю, на самом деле не существует того, что мы называем “учением”. О друг мой, существует лишь знание, и оно — везде, оно есть атман, оно во мне, и в тебе, и в каждом существе. И я начинаю думать: это знание не имеет худшего врага, чем желание знать, чем учение.
Тогда Говинда остановился на дороге и, воздев руки, сказал:
— Сиддхартха, не пугай же твоего друга такими речами! Воистину страх рождают слова твои в сердце моем. И подумай же: что стало бы с кастой брахманов, со святостью молитвы, с благочестием саманов, если бы было так, как ты говоришь, если бы не было учения?! Во что, о Сиддхартха, во что превратилось бы все, что на земле свято, ценно и достойно?!
И Говинда пробормотал чуть слышно двустишье из Упанишад:
— Кто погружается мыслью и духом очищенным в атман –
Невыразима в словах сердца того благодать.
Но Сиддхартха молчал. Он стоял с опущенной головой, обдумывая сказанные Говиндой слова, — и он додумал их до конца.
Да, что же остается из всего того, что казалось священным? Что остается? Что выдерживает испытание? И он покачал головой.
Без малого три года делили юноши с саманами их жизнь и их труды, как однажды неведомыми и кружными путями дошла до них весть — или слух, или легенда, — будто явился некто по имени Готама — Возвышенный, Будда, который преодолел проклятие мира и смог остановить колесо возрождений. Учитель, окруженный учениками, не имея ни имущества, ни дома, ни жены, он идет по стране в желтом плаще аскета, святость осеняет его светлое чело, брахманы и князья склоняются перед ним и становятся его учениками. Снова и снова то здесь, то там возникала, всплывала эта легенда, эта молва, эта сказка; в городах ее обсуждали брахманы, в лесу — саманы, вновь и вновь тревожило слух юношей имя Готамы, Будды, произносившееся с восторгом и со злобой, в потоках восхвалений и в потоках брани.
Как в стране, где бушует чума, вдруг рождается весть, будто появился какой-то врачеватель, какой-то мудрец или чудотворец, который только скажет, дунет — и уж довольно, чтоб излечить всякого настигнутого эпидемией, — как потом эта весть разлетается по всей стране, и все начинают ее обсуждать, и одни верят, другие сомневаются, а третьи тут же отправляются в путь, чтобы разыскать того мудреца, того спасителя, — так разлетелась по стране и эта легенда, эта сказочная молва о Готаме, о Будде, о мудреце из рода Шакья. Ему, говорили верившие, открыто высшее познание, он помнит свои прежние жизни, он достиг нирваны и уже не возвратится больше в круговорот, не будет унесен мутным потоком перевоплощений. Замечательные и невероятные вещи рассказывали о нем: он творил чудеса, он побеждал демонов, он разговаривал с богами. А враги его и неверующие говорили, что этот Готама — тщеславный искуситель, он проводит свои дни в наслаждении, презирает жертву, не ведает учености, не знает труда упражнений, боли самоистязаний.
Но сладко звучала легенда о Будде, волшебством веяли рассказы о нем. Так болен был мир, так тяжело было нести бремя жизни — и вот, казалось, забил родник, зазвенел призывный голос, утешающий ласковый, полный чудесных обещаний. Повсюду, куда доходила молва о Будде, повсюду в землях Индии пробуждались юные сердца, в них вселялась мечта, в них вселялась надежда, и везде, в городах и в деревнях, всякого странника, всякого чужака, приносившего весть о Возвышенном, о Шакья-Муни, у сыновей брахманов ждала радостная встреча.
И к саманам в лес, и к Сиддхартхе, и к Говинде проникла эта легенда, просочилась медленными, редкими каплями, набухшими надеждой, тяжелыми от сомнений. Они мало говорили об этом: старейший саман не любил легенду. Он слышал, что этот так называемый Будда раньше был саманом и жил в лесу, но потом снова вернулся к удобной жизни и мирским наслаждениям, и Готаму этого он ни в грош не ставил.
— О Сиддхартха, — сказал однажды Говинда своему другу, — я был сегодня в деревне. Брахман пригласил меня войти в его дом, и был в его доме один сын брахмана из Магадхи — он своими глазами видел Будду и слушал его поучения. Поистине у меня стеснилось дыхание в груди, и я подумал про себя: если б и мне, если бы нам обоим, Сиддхартхе и мне, довелось пережить тот час, когда мы воспримем учение из уст Совершенного! Скажи, друг, не пойти ли и нам туда послушать учение из уст Будды? Сказал Сиддхартха:
— Всегда, о друг мой, думал я, что Говинда останется с саманами, всегда считал я, что это его цель: встретить свои шестидесятый и семидесятый год все в тех же упражнениях и постах, которые так украшают жизнь самана. Но оказывается, я слишком мало знал Говинду, я мало знал его сердце. И значит, теперь, дорогой мой, ты хочешь вступить на новую тропу и идти туда, где проповедует Будда свое учение?
Сказал Говинда:
— Тебе нравится насмехаться. Вечно ты насмехаешься, Сиддхартха! А разве тебе самому не хочется, в тебе не проснулось желание послушать это учение? И разве не сказал ты мне однажды, что недолго уже тебе идти путем самана?
Тогда усмехнулся Сиддхартха, по своему обыкновению, и в голосе его осталась тень насмешки, но появилась тень печали:
— Все верно, Говинда, все верно ты говоришь, не обманывает тебя твоя память. Но вспомни, ведь и другое ты от меня слышал: что недоверчив я стал к учению и учениям и устал от них, что мала вера моя в слова, идущие к нам от учителей… Что ж, я готов, милый, послушать это учение, хотя и чувствую сердцем, что лучший плод его мы уже вкусили.
Сказал Говинда:
— Готовность твоя радует мое сердце. Но скажи, как это может быть? Как может учение Готамы еще до того, как мы его восприняли, подарить нам уже свой лучший плод?
Сказал Сиддхартха:
— Насладимся этим плодом и подождем дальнейшего, о Говинда! Плод учения Готамы, за который мы уже сейчас должны благодарить его, в том, что оно уводит нас от саманов! Подарит ли оно нам еще что-то другое и лучшее — это мы увидим, друг мой, ведь мы умеем со спокойным сердцем ожидать.
В тот же день Сиддхартха сказал старейшему саману, что он принял решение и хочет его покинуть. Он сказал это старейшему с вежливостью и скромностью, какие подобают младшему и ученику. Однако саман, узнав, чтo оба ученика хотят его оставить, разгневался, стал кричать и употреблять очень грубые ругательства.
Говинда испугался и пришел в смущение, но Сиддхартха, приблизив губы к уху Говинды, прошептал:
— Сейчас я покажу старику, что кое-чему у него научился.
Он встал перед старейшим и, сосредоточив душу, поймал взгляд самана. И взглядом он усмирил его, заставил умолкнуть, отнял у него волю, подчинил его и приказал ему выполнять безропотно то, что от него требовалось. Старик молчал, его воля была парализована, глаза остановились, руки повисли вдоль тела, он был бессилен, он поддавался колдовству, он должен был исполнить приказ. И старик, низко кланяясь, осенил их благословляющим жестом и сдавленно пробормотал благое пожелание на дорогу. Юноши ответили с благодарностью на поклоны, ответили на пожелания и с прощальными приветствиями удалились.
По дороге сказал Говинда:
— О Сиддхартха, ты большему научился у саманов, чем я знал. Околдовать старого самана — это трудно, это очень трудно. Поистине, если бы ты остался там, ты скоро научился бы ходить по воде.
— Не испытываю потребности ходить по воде, — сказал Сиддхартха. — Оставим это искусство старым саманам, пусть забавляются!
Отзывы о сказке / рассказе: