САНСАРА
Долго жил Сиддхартха удовольствиями, жил жизнью мира, не принадлежа ему. Чувства, убитые суровыми годами отшельничества, вновь пробуждались; он вкусил богатство, вкусил наслаждение, вкусил власть — и все же долгое время оставался в душе саманом, и Камала, мудрая Камала, почувствовала это. Искусство думать, ждать и поститься все еще составляло основу его жизни, люди мира, люди-дети все еще оставались чуждыми ему, так же как и он был чужд им.
А годы бежали; окруженный довольством, Сиддхартха едва замечал, как уходили годы. Он разбогател, у него давно уже был собственный дом, и прислуга, и сад за городом у реки. Люди любили его, приходили, когда нуждались в деньгах или совете, но никто не был ему близок, кроме Камалы.
То высокое, светлое чувство пробуждения, которое он испытал когда-то в пору расцвета своей юности, в дни после проповеди Готамы, после расставания с Говиндой, то напряженное ожидание, то гордое отъединение от учений и учителей, та живая готовность в собственном сердце услышать божественный голос — все эти предчувствия будущего постепенно превращались в прошлое, становились воспоминаниями; слабо журчал где-то вдали святой источник, который когда-то был близок, который струился когда-то в его душе. Но многое из того, чему он научился у саманов, у Готамы, у своего отца-брахмана, долгое время оставалось в нем живо, не исчезало. Оставалась умеренность, радость размышления, привычка к созерцанию, тайное знание своей сути — вечного “я”, не заключенного ни в теле, ни в сознании. Многое из этого еще оставалось в нем, но с течением лет постепенно куда-то отодвигалось, покрывалось пылью. Как гончарный круг, однажды запущенный, еще долго кружится и лишь постепенно утомляется и останавливается, так и в душе Сиддхартхи продолжал кружиться круг аскезы, круг мысли, круг рассудка, — кружился еще долго, все еще кружился, но уже медленно и шатко и вскоре должен был остановиться. Как сырость вползает в ствол умершего дерева, медленно пропитывает его и превращает в гниль, так мирское и суетное проникало в душу Сиддхартхи, медленно пропитывало ее, делало ее тяжелой и усталой, усыпляло ее. Зато оживлялись его чувства, они многое испытали, многое запомнили.
Сиддхартха научился вести торговлю, распоряжаться властью над людьми, наслаждаться женщиной; он научился носить красивую одежду, — приказывать слугам, купаться в ваннах с благоухающей водой. Он научился есть искусно и тонко приготовленную пищу (не исключая рыбы, мяса, птицы, кореньев и сладостей), научился пить вино, приносящее оцепенение и забвение. Он научился играть в кости и в шахматы, лениво смотреть на танцовщиц, уютно покачиваться в носилках, спать на мягкой постели. Но все еще чувствовал он свое отличие от других и свое превосходство над другими, все так же смотрел вокруг с легкой насмешкой, с тем чуть насмешливым презрением, которое саман всегда испытывает к людям из мира. Когда Камасвами бывал огорчен, когда он злился, когда начинал надоедать своими купеческими заботами, когда он чувствовал себя обиженным — всякий раз в глазах Сиддхартхи появлялась насмешка. И лишь постепенно и незаметно, в хороводе уходящих в прошлое сезонов жатвы и сезонов дождей, насмешка его становилась усталой, чувство превосходства притуплялось. И незаметно, с ростом своего богатства, впитывал Сиддхартха уже что-то от образа жизни этих людей-детей, что-то от их детскости, от их пугливости. И все же он завидовал им, и тем больше завидовал, чем больше становился на них похож. Он завидовал им, потому что ему многого не хватало, а у них это было; он завидовал их способности придавать значение своему существованию, преувеличенности их радостей и страхов, суетному, но сладкому счастью их вечной влюбленности. В самих себя, в женщин, в своих детей, в честь или деньги, в планы или надежды, — эти люди постоянно были влюблены. А он не научился у них этому, именно этому, этой детской радости и детской глупости, — не научился, он научился у них как раз неприятному, тому, что презирал сам. Все чаще случалось, что после бурно проведенного вечера он утром долго оставался в постели и чувствовал себя усталым и разбитым. Случалось, что он злился и терял терпение, когда Камасвами надоедал ему своими заботами. Случалось, что он начинал слишком уж громко смеяться, когда проигрывал в кости. Его лицо все еще было умнее и одухотвореннее прочих, но оно редко освещалось улыбкой и одну за другой приобретало те черты, которые так часто встречаются в лицах богатых людей: черты недовольства, болезненности, дурного расположения, вялого равнодушия. Медленно поражала его душевная болезнь богатых.
Будто кисеей, будто прозрачным туманом, обволакивала Сиддхартху усталость — постепенно, с каждым днем становясь плотнее, с каждым месяцем печальнее, с каждым годом тяжелее. Как новое платье со временем стареет, теряет со временем свои яркие краски, приобретает пятна, приобретает складки, треплется на сгибах и то здесь, то там начинает показывать вытертые, истончившиеся места — так и новая жизнь Сиддхартхи, начатая им после расставания с Говиндой, так же состарилась, так же утратила с годами краски и блеск, так же собрались на ней складки и пятна, а впереди, пока еще скрытые, ожидали и то здесь, то там уже омерзительно просвечивали разочарование и отвращение. Сиддхартха не замечал этого. Он заметил только, что тот светлый и уверенный голос его души, который в далекие, сверкающие годы пробудился в нем и время от времени направлял его, теперь умолк.
Им завладел этот мир, его наслаждения, его желания, его суета, а под конец и та низкая страсть, над которой он больше всего смеялся, считая ее глупейшей, — страсть, которую он всегда так презирал: алчность. Да, собственность, имущество, богатство наконец завладели им, уже не были больше предметами игры и развлечения, стали оковами, гирями. Странным и смешным путем попал Сиддхартха в эту последнюю, унизительнейшую зависимость: через игру в кости. Да, ибо с тех пор, как в сердце своем он уже перестал быть саманом, начал Сиддхартха со все возрастающим азартом и страстью увлекаться игрой на деньги и ценности, в которой раньше участвовал без интереса, усмехаясь, лишь отдавая дань обычаю этих людей-детей. Теперь он играл. Он был игрок страшный, немногие отваживались играть с ним — слишком высоки, слишком безрассудны были его ставки. Он играл, утоляя жажду сердца; проигрывая, выбрасывая огромные деньги, он испытывал какую-то злобную радость: нельзя было более откровенно и издевательски выказать свое презрение к богатству, к этому купеческому божеству. И он играл — ненавидел себя, издевался над собой, — и играл крупно и беспощадно, выигрывал состояние, выкидывал состояние, проигрывал деньги, отыгрывал назад, проигрывал снова. Этот страх, ужасный, липкий страх перед ходом на огромную ставку, — этот страх он любил, старался испытать его еще, еще усилить, еще сильнее пощекотать нервы страхом, ибо только в этом чувстве находил он что-то от счастья, от упоения, что-то возвышенное среди своего сытого, ленивого, растительного существования. И после каждого большого проигрыша он кидался за новым богатством, и усердно занимался торговлей, и сурово взыскивал с должников, потому что хотел снова играть, снова растрачивать, снова показывать свое презрение к богатству. Сиддхартха потерял безразличие к проигрышам, потерял снисходительность к бедным, потерял удовольствие дарить и ссужать деньги просящим. Он, проигрывавший по десять тысяч за один ход в кости и смеявшийся при этом, стал жестким, мелочным, скупым торговцем и иногда по ночам видел во сне деньги! И хотя временами он пробуждался от этих омерзительных колдовских чар, и нередко замечал в зеркале на стене спальни, что лицо его становится старым и отталкивающим, и хотя часто охватывали его стыд и отвращение, — он вновь устремлялся в оглушающую стихию чувственности и вина, чтобы снова вынырнуть в потоке суеты и гонки за наживой; кружась в этом бессмысленном круговороте, он уставал, старился, болел.
И однажды его посетило видение. В тот вечер он был у Камалы, в ее прекрасном загородном саду. Они сидели под деревьями и беседовали, и задумчива была Камала, и в словах ее слышалась усталость и таилась печаль. Она просила его рассказать о Готаме и не могла наслушаться, и он рассказывал ей, как чисты глаза Возвышенного, как добра его усмешка, спокойны и прекрасны губы, спокойна поступь. Долго рассказывал он Камале о возвышенном Будде, и, вздохнув, она сказала:
— Когда-нибудь, может быть скоро, и я последую за этим Буддой. Я подарю ему этот сад и тоже примкну к его учению.
Но потом она привлекла Сиддхартху и в игре любви, в порыве мучительной страсти притянула к себе с поцелуями и слезами, словно из этой чаши мимолетного и преходящего наслаждения ей оставалось выпить последние капли сладости. Никогда еще не ощущал Сидд-хартха с такой поразительной ясностью эту кровную близость чувственного наслаждения и смерти. Потом он лежал рядом с ней, и лицо Камалы было совсем близко, и в тенях под ее глазами и в углах ее рта он впервые так ясно читал написанную тонкими линиями чуть заметных морщин печальную надпись, напоминавшую о приходе осени, о приходе старости, так же как в своих черных волосах Сиддхартха замечал уже здесь и там седые волоски, строки той же печальной надписи, — в сорок с небольшим лет. Усталость была написана на красивом лице Камалы, усталость от долгого пути без радостной цели, — усталость, и близость увядания, и тайная, еще не высказанная, быть может даже еще не осознанная, тревога: страх веред старостью, страх перед осенью, страх перед неизбежностью смерти. Со вздохом простился он с ней, с тяжелой душой, полной скрытой тревоги.
Сиддхартха провел эту ночь в своем доме с танцовщицами, за вином; привычно демонстрировал превосходство над окружающими, которого уже не было, выпил много вина, поздно за полночь добрался до своей постели — усталый и одновременно возбужденный, близкий к слезам и отчаянию — и долго и безуспешно пытался заснуть. Сердце его переполнилось страданием, которого он, казалось, уже не мог больше выносить; отвращение переполнило его, пропитало его насквозь, так же как тепловатый, противный вкус вина, и приторная, надоедливая музыка, и слишком нежные улыбки танцовщиц, и слишком сладкий запах их волос и грудей. Но отвратительней всего был он сам, его тошнило от самого себя, от своих благоухающих волос, от пахнущего вином рта, от своей сонной усталости, от ощущения собственной кожи. Как человек, который слишком много съел или выпил, мучительной, изматывающей рвотой освобождает желудок и радуется наступившему облегчению, таков, мучимый бессонницей, мечтал в каком-то чудовищном приступе тошноты освободиться от этих удовольствий, этих привычек, от всей этой бессмысленной жизни, от самого себя. Лишь в свете утра, когда уже начала оживать улица перед его домом, он задремал — краткие мгновении полузабытья-полубодрствоваиия, но в эти мгновения он увидел сон.
У Камалы в золотой клетке жила редкая певчая птичка, ж теперь она снилась ему. Ему снилось, что эта птичка, всегда певшая по утрам смолкла и он заметил это, и подошел к клетке, и посмотрел, и увидел, что маленькая птичка мертва и лежит, окоченев, на дне клетки. Он вынул ее, потом какое-то мгновение взвешивал на ладони, а потом выкинул в окно, на улицу, и в тот же миг страшно испугался, и сердце его сжалось такой болью, как будто все, что есть на свете ценного и доброго, он вместе с этой мертвой птичкой отбросил от себя.
Сиддхартха очнулся от этого сна, охваченный чувством глубокой печали. Бездарно — так казалось ему — бездарно и бессмысленно проводил он свою жизнь; ничего живого, ничего что имело бы хоть какую-то цену, что стоило бы сохранить, не оставалось в его руках.
Одинокий и опустошенный, стоял он, как потерпевший кораблекрушение у чужих берегов… Хмуро ушел Сиддхартха в принадлежавший ему сад, закрыл калитку и сел под манговым деревом, ощущая в сердце смерть и в груди тоску; текли часы, он чувствовал, как что-то умирает в нем, увядает, идет к концу. Постепенно собрал он мысли и прошел еще раз в душе весь путь своей жизни с самых первых дней, в каких помнил себя. Вкусил ли он на своем веку счастье, испытал ли блаженство? О да, много раз. Какую радость в детские годы приносила заслуженная похвала брахманов, когда он, намного опережавший сверстников, отличался в чтении священных стихов, или в диспуте с учеными, или помогая при жертвоприношении. Тогда говорило его сердце: “Перед тобой лежит путь, к которому ты призван, тебя ждут боги”. И снова, уже юношей, испытывал он радость, когда открывшаяся в раздумьях, все выше взлетавшая цель выделяла его из толпы прочих ищущих и притягивала к себе, когда с болью постигал он смысл брахмана, когда каждое добытое знание рождало в нем лишь новую жажду, — тогда вновь, несмотря на жажду и боль, захлестывала его та же радость: “Дальше! Дальше! Ты призван!” Этому зову он следовал, когда оставил родину и избрал жизнь самана, и потом, когда ушел от саманов к тому Совершенному, и когда ушел и от него — в неизвестное. Как давно он не слышит этого зова, как давно уже не достигает никаких вершин, каким гладким и скучным стал его путь, сколько долгих лет прожил он без высокой цели, без жажды, без воодушевления, удовлетворяясь маленькими наслаждениями и все же никогда не чувствуя удовлетворения! Все эти годы, сам того не зная, он старался, стремился стать таким же, как эти многие, как эти дети, и жизнь его была куда мучительнее и беднее их жизни, потому что ни цели их, ни их заботы не стали его целями и заботами; мир этих Камасвами был для него всего лишь игрой, комедией, танцем, на который смотрят с подушек. Ему нравилась Камала, была дорога ему, но — так ли это теперь? Действительно ли он все еще нуждается в ней или она — в нем? Не играют ли и они в какую-то нескончаемую игру? И так ли уж обязательно для этого жить? Нет, для этого — необязательно! Игра называлась “сансара”, игра для детей, игра, в которую, быть может, забавно сыграть один, два, десять раз, но каждый раз снова и снова?..
И тут Сиддхартха понял, что игра уже окончена, он не сможет больше играть. Дрожь пробежала по его телу, он чувствовал: что-то умерло в его душе.
Весь день просидел он под манговым деревом, думал о своем отце, думал о Говинде, думал о Готаме. Для того ли он оставил их, чтобы сделаться Камасвами? Он все еще сидел там, когда спустилась ночь… и взглянул вверх, на звезды, и подумал: “Вот я сижу тут, под моим манговым деревом, в моем саду”. Он чуть усмехнулся: что же, необходимо это, правильно это, разве не дурацкая это игра, что вот он — владелец мангового дерева, владелец сада?
С этим тоже было покончено, это тоже умерло в нем. Он поднялся, попрощался с манговым деревом, попрощался с садом. Так как весь день он ничего не ел, то почувствовал сильный голод и подумал о своем городском доме, о накрытом обеденном столе, о своей спальне и постели. Устало усмехнувшись, он покачал головой и простился со всем этим.
В тот же ночной час Сиддхартха покинул город, чтобы больше уже не возвращаться. Камасвами долго разыскивал его, полагая, что он попал в руки разбойников, — Камала его не разыскивала. Она не удивилась, узнав об исчезновении Сиддхартхи. Разве не ждала она этого каждый день? Разве не был он саманом, странником, бездомным? Она особенно сильно почувствовала это в их последнюю встречу и сквозь боль утраты радовалась, что так крепко прижимала его к своему сердцу в тот последний раз, что еще один раз ощутила себя до конца преданной ему, проникнутой им.
Когда ей принесли первое известие об исчезновении Сиддхартхи, она подошла к окну, там в золотой клетке жила у нее в плену редкая певчая птичка. Она открыла дверцу клетки, достала птичку и выпустила ее. Долго смотрела она вслед летящей птице. С этого дня она больше не принимала посетителей и двери ее дома были закрыты. А через некоторое время она поняла, что со дня их последней встречи с Сиддхартхой она беременна.
НА РЕКЕ
Сиддхартха шел по лесу, удаляясь от города. Он знал: назад он уже не вернется; та жизнь, которую он столько лет вел, прошла, кончена, выпита до дна, вычерпана до мутного осадка. Умерла певчая птичка из утреннего сна, умерла птичка в сердце его. Глубоко погрузился он в сансару, со всех сторон впитывая тошноту и тлен, как впитывает воду губка, пока не пропитается насквозь. И он был полон пресыщения, полон страдания, полон смерти, и ничего не было в мире, что привлекло бы его, обрадовало, смогло утешить.
И он страстно желал утратить опостылевшее сознание, обрести покой, обрести смерть. Пусть же сверкнет молния и поразит его! Пусть придет тигр и сожрет его! Пусть вино, пусть яд принесет ему опьянение, забвение и сон, от которого уже не пробудиться! Есть ли на свете украшение, которого он на себя не надевал, грех или глупость, которых он не совершил, порок, которым он не запятнал свою совесть?
Так разве это еще возможно — жить? Разве это возможно — снова и снова вдыхать воздух, воздух выдыхать, чувствовать голод, снова есть, снова спать, снова лежать рядом с женщиной? Разве этот круговорот для него не исчерпан, не завершен?
Сиддхартха подошел к большой реке. Река текла в лесу, это была та самая река, через которую когда-то, когда он был молод и шел из города Готамы, его перевез перевозчик. Остановившись у этой реки, он в нерешительности стоял на берегу. Он ослабел от усталости и голода, да и к чему было идти дальше? Куда, к какой цели? Не было больше никакой цели, ничего не было, кроме глубокого, мучительного желания стряхнуть с себя весь этот кошмарный сон, выплеснуть прочь перестоявшее вино, положить конец этой неудавшейся, позорной жизни.
На берегу, наклонясь к воде, росла кокосовая пальма, к ее стволу прислонился плечом Сиддхартха, обнял ствол рукой и смотрел вниз, в зеленую воду, которая бежала и бежала под ним; он смотрел вниз и чувствовал, как его наполняет желание ослабить пальцы и погрузиться в эти воды. В водяных бликах мерцала какая-то зловещая пустота, и страшная пустота его души была созвучна ей. Да, путь его подходил к концу. Ничего больше не оставалось, кроме как стереть неудачный рисунок, уничтожить эту жизнь, швырнуть ее под ноги издевательски хохочущим богам. Вот то великое, что он свершит: он умрет, он разрушит ненавистную форму! Пусть сожрут его рыбы, эту собаку с именем Сиддхартха, этого сумасшедшего, это развращенное, прогнившее тело, эту ослабевшую, истасканную душу! Пусть сожрут его рыбы и крокодилы, пусть демоны растерзают его!
Мучительно, не отрываясь, вглядывался он в воду, вглядывался в искаженное отражение своего лица и — плюнул на него. В глубокой усталости он ослабил руку, обхватившую дерево, и чуть повернулся вокруг него, чтобы упасть отвесно и исчезнуть наконец. Закрыв глаза, он заскользил навстречу смерти.
И тогда сквозь смертельную усталость, из отдаленных уголков его измученной души, из далекого прошлого донесся какой-то отзвук. Это было слово, один только слог, и без единой мысли, слабым голосом, едва слышно он произнес его, — старое слово, которым начинались и заканчивались молитвы брахманов, священное слово “Ом”, означавшее то же, что и “совершенное” или “завершение”… И в тот миг, когда звук “Ом” коснулся слуха Сиддхартхи, его задремавший дух вдруг очнулся и увидел всю нелепость происходящего.
Сиддхартха глубоко испугался. Вот, значит, как обстоит с ним, он настолько заблудился, настолько потерян и покинут всяким знанием, что мог искать смерти. До таких размеров могло в нем вырасти это глупое, детское желание: уничтожить собственное тело, чтобы обрести покой! То, чего не сделали все мучения этого последнего времени, все приступы отрезвления и приступы отчаяния, сделал один-единственный миг, когда Ом проник в его душу: он увидел себя в истинном свете своего страдания и своего заблуждения.
— Ом! — повторял он чуть слышно. — Ом!
И вновь он знал о брахмане, о неуничтожимости жизни, снова знал все то божественное, что было забыто им. Но это длилось лишь один миг, как молния. Разбитый усталостью, бормоча Ом, опустился Сиддхартха на землю, положил голову на корни дерева и погрузился в тяжелый сон.
Глубок был его сон и свободен от сновидений, уже давно не знал он такого сна. Когда через много часов он пробудился, ему показалось, что прошло десять лет. Слышался легкий шум воды, он не знал, где он и кто его сюда перенес. Открыв глаза, он с удивлением увидел деревья и небо над собой и вспомнил, где он находится и как попал сюда. Ему, однако, понадобилось на это немало времени, прошедшее было словно отделено от него какой-то пеленой: оно было бесконечно далеко, бесконечно давно и бесконечно неважно. В первый миг прояснения вся прошлая жизнь показалась ему давней-давней попыткой воплотить его теперешнее “я” — как бы преждевременным рождением; теперь он знал только, что свою прошлую жизнь он оставил, что в припадке отвращения и боли он хотел даже оборвать эту жизнь, но, очнувшись со священным словом “Ом” на губах, увидел себя на берегу реки, под кокосовым деревом, и заснул, и вот проснулся, и глазами новорожденного вновь смотрит в мир. Тихо произнес он слово “Ом”, с которым заснул, и ему показалось, что весь его долгий сон был одним сплошным углубленным произнесением слова “Ом”, мышлением слова “Ом”, проникновением и полным погружением в Ом, в Безымянное, в Завершенное.
Как, однако, удивительно он спал! Никогда еще не бывало, чтобы сон так освежил, обновил, омолодил его! Может быть, он действительно умер, канул в небытие и возродился в новом существе? Но нет, он знал себя, знал свою руку, свои ноги, знал место, где лежит, знал это “я” в своей груди, этого Сиддхартху, упрямого и непохожего, но этот Сиддхартха был все же иным, был обновленным, был удивительно выспавшимся, удивительно бодрым, радостным и любопытным.
Сиддхартха приподнялся и увидел, что напротив него сидит, задумавшись, неизвестный ему человек, какой-то монах в желтом одеянии, с бритой головой. Он стал рассматривать незнакомца и после недолгого рассматривания узнал в этом бритоголовом, безбородом монахе Говинду, друга своей юности, Говинду, примкнувшего к учению возвышенного Будды. Говинда тоже постарел, но лицо его все еще сохраняло прежние черты, говорившие об усердии, верности, беспокойстве, пугливости. Говинда, почувствовав взгляд, открыл глаза и посмотрел на него, и Сиддхартха понял, что Говинда его не узнал. Говинда обрадовался его пробуждению, — видимо, он долго сидел тут и ждал, когда Сиддхартха проснется, хотя и не узнал его.
— Я спал, — сказал Сиддхартха. — Как ты здесь оказался?
— Ты спал, — ответил Говинда. — Это нехорошо — спать в таких местах, где много змей и где проходят звериные тропы. Я, о господин, — ученик возвышенного Готамы, Будды, Шакья-Муии, и проходил вместе с несколькими нашими этой дорогой. Я увидев что ты лежишь и спишь в таком месте, где спать опасно. Тогда я попытался разбудить тебя, о господин, но, увидев, что сон твой очень глубок, я отстал от братьев и остался посидеть рядом с тобой. А потом, кажется, я и сам заснул — я, собиравшийся охранять твой сон. Плохо я исполнил свое дело, усталость одолела меня. Но теперь, когда ты уже проснулся, позволь мне идти, чтобы я смог догнать моих братьев.
— Благодарю тебя, саман, за то, что ты хранил мой сон, — сказал Сиддхартха. -Дружелюбны вы, ученики Возвышенного. Иди же теперь.
— Я ухожу, господин. Пусть господину всегда сопутствует удача.
— Благодарю тебя, саман.
— Прощай, — сказал Говинда и сложил руки в прощальный жест приветствия.
— Прощай, Говинда, — сказал Сиддхартха. Монах застыл:
— Позволь, господин, откуда ты знаешь мое имя?
Сиддхартха усмехнулся:
— Я знаю твое воля, Говинда. И помню хижину твоего отца. И школу брахманов, и жертвоприношения, и наш уход к саманам, и тот час, когда в саду Джетавана ты примкнул к Возвышеиному.
— Ты — Сиддхартха! — вскричал Говинда. — Я узнаю тебя теперь и уже не понимаю, как я мог не узнать тебя сразу. Здравствуй, Сиддхартха! Велика моя радость вновь видеть тебя.
— И я рад, что мы снова увиделись. Ты хранил мой сон, еще раз спасибо тебе за это, хотя я и не нуждался в охране. Куда идешь, о друг?
— Да никуда в особенности не иду. Мы, монахи, все время в дороге, пока не настанет время дождей, — все время кочуем с места на место, живем по обычаю, проповедуем учение, принимаем подаяния, идем дальше. И так все время. А ты, Сиддхартха, куда идешь ты?
Сказал Сиддхартха:
— Со мной, друг, дело обстоит так же, как с тобой. Я никуда не иду, я просто в пути. Я странствую.
Говинда сказал:
— Ты говоришь, ты странствуешь, и я верю тебе. Но прости, о Сиддхартха, выглядишь ты не как странник. На тебе одежда богатого, на тебе сандалии знатного, и твои волосы, пахнущие благовониями, — это не волосы странника, это не волосы самана.
— Да, дорогой, хорошо ты смотрел, все заметил твой острый глаз. Но я и не говорил, что я саман. Я говорил: “Я странствую”. И это так, я странствую.
— Ты странствуешь, — сказал Говинда. — Но немногие странствуют в такой одежде, немногие — в такой обуви, немногие — с такими волосами. Никогда я — а я странствую уже много лет — не встречал еще такого странника.
— О, я верю тебе, мой Говинда. Но вот сегодня ты встретил именно такого странника, в такой обуви, в таком одеянии. Вспомни, милый: преходящ мир явлений, преходящ. В высшей степени преходящи наши одеяния, и вид наших волос, и сами наши волосы, и наши тела. Я ношу одежду богатого, это ты верно заметил, Я ношу ее, потому что я был богатым, и я ношу прическу, какие носят миряне и игроки, потому что я был одним из них.
— А теперь, Сиддхартха, кто ты такой?
— Я не знаю этого. Я не знаю этого так же, как и ты. Я в пути. Вчера я был богачом, сегодня я уже не богач, а кем я стану завтра, я не знаю.
— Ты потерял свое богатство?
— Я потерял его или оно — меня, но мои руки свободны от него. Быстро крутится колесо превращений, Говинда. Где брахман Сиддхартха? Где саман Сиддхартха? Где богач Сиддхартха? Быстро сменяется преходящее, Говинда, ты это знаешь.
Говинда долго с сомнением в глазах смотрел на друга своей юности. Потом еще раз приветствовал его — так, как приветствуют старших,- и пошел своей дорогой.
С улыбкой смотрел Сиддхартха ему вслед, он все еще любил его, этого верного, этого пугливого. Да и как мог он в такую минуту, в этот высокий миг пробуждения после своего удивительного сна, — как мог он, пронизанный словом “Ом”, кого-то или что-то не любить! Благословение, сошедшее на него во сне и в слове “Ом”, в том и состояло, что он все полюбил, был исполнен радостной любви ко всему, что он видел. И именно оттого — казалось ему теперь, — оттого был он раньше так сильно болен, что он никого и ничто не мог полюбить.
С улыбкой смотрел Сиддхартха вслед исчезавшему монаху.
Сон очень укрепил его, но сильно мучил голод: уже два дня он ничего не ел, а давно ушло то время, когда он мог не замечать голода. С горечью, но и с улыбкой подумал он о том времени. Тогда — он помнил — он хвастался –
и от великого знания я снова должен был уйти. Я ушел, чтобы учиться у Камалы радостям любви и у Камасвами — торговле; я копил деньги и тратил деньги, я учился любить свой желудок, учился ласкать свои чувства. Немало лет потребовалось мне, чтобы утратить силу духа, чтобы вновь разучиться думать, чтобы забыть о единстве мира. Разве не похоже это на то, как будто во мне медленно, извилистым путем, делая большие крюки, мужчина превращался в ребенка, мыслитель — в человека-дитя. И все же очень хорошим был этот путь, и все-таки не умерла звонкая птичка в моей груди. Но что это был за путь?
Сколько глупостей, сколько пороков, сколько заблуждении, сколько мерзостей, разочарований, тоски — и все только для того, чтобы снова стать ребенком и иметь возможность начать все с начала! Но это было правильно — так говорит мне мое сердце, и глаза мои улыбаются прошлому. Я должен был пережить отчаяние, я должен был опуститься до глупейшей из всех мыслей, до мысли о самоубийстве, чтобы получить прощение, чтобы вновь услышать „Ом», чтобы вновь крепко спать и радостно пробуждаться. Я должен был стать глупцом, чтобы вновь найти в себе атман. Я должен был грешить, чтобы снова начать жить. Куда еще приведет меня мой путь? Глуп он, этот путь, он идет петлями, он, может быть, идет по кругу. Пусть он кружит как хочет, я готов идти”.
С удивлением ощущал он, как бурлит в груди радость.
“Откуда, — спрашивал он свое сердце, — откуда эта веселость? Может быть, из долгого, доброго сна, который так освежил меня? Или из слова „Ом», которое я произнес? Или просто я рад, что побег мой свершился, что наконец я снова свободен и, как ребенок, стою под небом? О, как прекрасно это бегство, это освобождение! Как чист и прекрасен здесь воздух, как хорошо дышать! Там, откуда я убежал, — там все отдавало маслом, пряностями, вином, избытком, ленью. Как ненавидел я этот мир богачей, мир кутил и игроков! Как ненавидел я самого себя, так долго оставаясь в этом ужасном мире! Как я себя ненавидел! Как я себя ограбил, отравил, измучил, каким старым и злым я сам себя сделал! Нет, никогда больше не стану я делать того, что когда-то делал так охотно: воображать, будто Сиддхартха мудр! Но что я хорошо сделал, что мне нравится и что я должен похвалить — это то, что покончено наконец с ненавистью к самому себе, с глупой и пустой прошлой жизнью. Я хвалю тебя, Сиддхартха: после стольких лет слепоты ты снова прозрел, ты что-то сделал, ты услышал в своей груди поющую птичку и последовал за ней!”
Так хвалил он себя, и радовался себе, и временами с интересом прислушивался к своему желудку, урчавшему от голода. Он чувствовал, что в последнее время, за эти последние дни, в избытке отведал горечи и страдания — хлебнул до отчаяния, до смерти. Хорошо, что это было. Долго еще мог он оставаться у Камасвами, наживать деньги, проматывать деньги, отращивать брюхо и убивать душу; долго еще мог он прожить в этой уютной, устланной коврами тюрьме, если бы не настал тот миг безысходного, безграничного отчаяния, тот последний миг, когда, склонившись над бегущим потоком, он был готов уничтожить себя. Но он смог почувствовать это отчаяние, это глубочайшее отвращение к себе — это еще было доступно ему, — значит, не высох святой источник, не умер тайный голос, и жива еще поющая птичка в его душе! Вот что вселяло в него радость, вот почему он смеялся, вот отчего так светилось его обрамленное сединами лицо.
“Это хорошо, — думал он, — испытать на себе все, о чем нужно знать. Что мирские соблазны к добру не ведут, я выучил еще ребенком. Знал я это давно, но понял лишь теперь. И вот сейчас я действительно знаю это, знаю не только рассудком, но своими глазами, своим сердцем, своим желудком. Хорошо же, что я это знаю!”
Долго размышлял он о своем превращении, слушал, как поет от радости птичка в его груди. Разве не умерла в нем эта птичка? Разве не чувствовал он, как она гибнет? Нет, что-то другое умерло в нем, что-то такое, что давно ждало смерти. Не его ли это собственное “я” — маленькое, робкое и гордое “я”, с которым он столько лет боролся, которое всякий раз его побеждало и убитое, появлялось вновь, отнимая радость, вселяя страх? Не оно ли сегодня нашло наконец свою смерть — здесь, в лесу, у этой чудной реки? И не благодаря ли этой смерти он так по-детски счастлив теперь, так полон доверия и радости, так свободен от страха?
И теперь догадался Сиддхартха, почему и брахманом, и отшельником он тщетно боролся с этим “я”: слишком много было знаний, слишком много священных стихов, жертвенных правил, самобичеваний, слишком много деловитости и тщеславия — вот что мешало ему. Полон высокомерия он был: всегда умнейший, всегда усерднейший, всегда на шаг впереди других, всегда жрец или мудрец. В этом высокомерии, в этой духовности скрывалось его “я”, здесь прочно коренилось оно и росло, в то время как он думал, что постами и истязаниями убивает его. Он должен был идти в мир, гоняться за наслаждениями и властью, за женщинами и деньгами, должен был сделаться торговцем, игроком, пьяницей и ростовщиком, чтобы умерли в нем жрец и саман. Но мало того, он еще должен был прожить эти безобразные годы, узнать отвращение, узнать бессмысленность постылой, загубленной жизни, испить эту чашу до конца, до горького отчаяния, до того мгновения, когда сластолюбец Сиддхартха и ростовщик Сиддхартха тоже умрут. И они умерли. От глубокого сна пробудился новый Сиддхартха. Он тоже состарится, он тоже когда-то должен будет умереть, ибо изменчив Сиддхартха, как изменчиво все сущее, но в этот день он был юн, он был ребенком, новым Сидхартхой, и радость переполняла его.
Об этом думал он, и прислушивался, усмехаясь, к своему желудку, и благодарно слушал, как жужжит пчела. Светло смотрел он на бегущую реку, никогда еще не любил он так воду, никогда еще шорох и игра бегущей воды не казались ему так прекрасны, не проникали так глубоко в его душу. Ему казалось, что река хочет сказать ему что-то особенное, что-то такое, о чем он еще не знает, что его еще только ждет. В этой реке хотел утонуть Сиддхартха, но старый, усталый, отчаявшийся Сиддхартха утонул сегодня в нем самом. А новый Сиддхартха чувствовал глубокую любовь к этой бегущей воде и решил про себя, что не так скоро вновь расстанется с ней.
Отзывы о сказке / рассказе: