Весной или летом, да еще даже в начале осени бывают такие погожие деньки, теплые, но не жаркие, когда одно удовольствие посидеть на свежем воздухе, и широкое плавное закругление дороги у выхода к Альпахской тропе, там, где кончаются верхние городские дома, — роскошное для этого местечко. Дорога вьется по склону, место это всегда хорошо прогревается, защищенное от малейшего дуновения ветерка, несколько кривых старых яблонь дарят немного тени, и округлый, мягкий, травянистый взгорок у обочины приветливо манит посидеть здесь или полежать. Белая улочка сверкает на солнце, понемногу взбираясь в гору, каждую крестьянскую телегу, ландо или почтовую карету сопровождает облачко легкой пыли, и поверх кривой вереницы почернелых крыш, перемежаемых то тут, то там кронами деревьев, можно заглянуть прямо в центр города, увидеть рыночную площадь, которая при взгляде отсюда выглядит, конечно, далеко не такой внушительной, представляя собой всего лишь странный ромб покосившихся домов с выступающими крылечками и подвальными приямками.
В такие солнечные нежаркие дни на этом самом приятном взгорке у изгиба верхней дороги всегда можно увидеть небольшую компанию отдыхающих мужчин, чьи мужественно обветренные лица не вполне соответствуют их вялым ленивым движениям и из которых самому младшему далеко за пятьдесят. Они вольготно посиживают или полеживают в тепле, молчат, а иногда коротко перебрасываются ворчливыми, брюзгливыми фразами, покуривают маленькие черные пенковые трубки и время от времени сплевывают с презрительным видом, так что плевок летит под гору лихой дугой. Когда мимо протопает какой-нибудь мастеровой, они внимательно его изучают и в зависимости от результата провожают либо поощрительным кивком: «Привет, малый!», либо пренебрежительным молчанием.
Если человек нездешний, увидев этих бездельничающих стариков, полюбопытствует в первом же переулке, что это за странная компания седых лежебок, то всякий ребенок ответит ему: «Так это же Солнечные братья», и тот обернется еще раз назад посмотреть, как лениво жмурится на солнышке усталая компания, и удивится, с чего бы это у них такое возвышенное, благозвучное и поэтичное название. Однако светило, по которому получили свое прозвище Солнечные братья, давно уже не значилось ни на каком небосклоне, оно было изображено лишь на вывеске одного убогого и много лет как уже прекратившего свое существование трактира; и вывеска, и блеск его давно стали достоянием прошлого, а сам дом с некоторых пор начал служить городской богадельней, то есть приютом для бедняков, и среди нынешних его обитателей многие были не только свидетелями заката изображенного на вывеске солнца, но и заработали за стойкой этого заведения право на свое нынешнее пристанище.
Это был предпоследний домишко в крутом переулке, которым заканчивался город, неподалеку от той самой солнечной обочины, он казался накренившимся то ли от ветра, то ли от усталости, как будто стоять прямо ему было уже в тягость, и, глядя на него, трудно было вообразить, сколько здесь когда-то звучало шуток, смеха и звона стаканов, сколько было веселья и лихих полночных забав, не говоря уже о буйных драках и поножовщине. С тех пор как розовая штукатурка на фасаде совсем поблекла, потрескалась, а местами осыпалась, внешний вид развалюхи стал вполне соответствовать ее назначению, что редко можно сказать о городских постройках по нынешним временам. Здесь все говорило ясно и откровенно, что перед вами прибежище и приют для потерпевших последнее крушение, для выпавших из жизни, что тут заканчивается последний прискорбный тупик, откуда уже нет пути в жизнь, и нечего больше строить никаких планов, искать применения оставшимся силам.
Сами Солнечные братья, однако, в большинстве своем смотрели на все далеко не столь меланхолично. Почти все они доживали свой век скорей так, словно это была все еще полноценная жизнь, своим мелким сварам, прихотям и забавам они отдавались с такой страстью, точно это были важные события и государственные дела, и если не к другим, то к самому себе каждый относился весьма почтительно. Да, они вели себя так, будто теперь, когда с шумных улиц жизни их вытеснило на обочину, все только по-настоящему начинается, и занимались своей мелкой нынешней суетой с размахом и упорством, каких им, увы, чаще всего не хватало в прежней деятельности. Хотя комендант приюта правил ими, точно абсолютный монарх, не признающий за этими существами никаких прав, сами они, подобно иным народцам, считали себя чем-то вроде маленькой республики, где каждому свободному гражданину полагалось свое место и положение, и тщательно следили, чтобы даже на волосок не оказаться ни в чем ущемленными.
Общим у Солнечных братьев с другими людьми было и то, что переживали они свои судьбы, удовольствия, боли и радости больше в воображении, нежели в действительности. Человек иронический мог бы вообще сказать, что различие между существованием этих выброшенных из жизни отставников и существованием граждан деятельных стоит считать скорей воображаемым, поскольку и те и другие придают чересчур большую важность своим делам и занятиям, тогда как перед очами Господа какой-нибудь убогий обитатель приюта значит не меньше иного важного и знатного господина. Но, даже и не заходя столь далеко, можно утверждать, что для доброжелательного наблюдателя жизнь этих Солнечных братьев никак не назовешь недостойной внимания.
Чем ближе надвигаются времена, когда новое подрастающее поколение забудет и название былого «Солнца», и самих Солнечных братьев, а здешние бедняки и отверженные найдут себе иной приют в иных обителях, тем больше хочется знать историю старого дома и его жильцов. Вкладом в такую летопись можно считать эти страницы, где будет рассказано кое-что о жизни первых Солнечных братьев.
Во времена, когда нынешние молодые обитатели Герберсау еще ходили в коротких штанишках или, может, платьицах и когда над дверью будущего приюта с еще ярко-розовой стены выдавалась в переулок кованая вывеска с жестяным солнцем, как-то однажды, поздним осенним днем, в свой родной город, в Горчичный переулок, возвратился Карл Хюрлин, сын умершего много лет назад слесаря Хюрлина. Ему было немного за сорок, и никто его уже здесь не знал, потому что отправился он когда-то отсюда в странствие молодым парнем и с тех пор ни разу в городе не показывался. Сейчас на нем был вполне приличный чистый костюм, носил он бороду клинышком, короткую прическу, серебряную часовую цепочку, жесткую шляпу и рубашку со стоячим воротничком. Он посетил нескольких прежних коллег и знакомых и всюду произвел впечатление достойного, хотя и почужевшего человека, знающего себе цену, но без высокомерия. Затем он наведался в ратушу, предъявил свои бумаги и сказал, что намерен осесть здесь. После чего господин Хюрлин развил загадочную деятельность, завел переписку, не раз отправлялся в небольшие поездки, купил в долине участок земли и начал строить там на месте сгоревшей маслобойни новый каменный дом, а возле дома еще и сарай и между сараем и домом большую каменную трубу. Время от времени его видели в городе за вечерним стаканом вина, причем поначалу он еще держался пристойно и тихо, однако после нескольких стаканов становился шумным и многоречивым и, разойдясь, давал понять, что хоть в кошельке у него достаточно денег, чтобы наслаждаться господской жизнью, но есть люди глупые и ленивые, а есть гении с предпринимательской жилкой и что касается его, то он лично относится ко второму разряду и никак не намерен успокаиваться до тех пор, покуда его состояние не будет обозначаться цифрой с шестью нулями.
Деловые люди, к которым он обращался за кредитом, справлялись о его прошлом и выяснили, что хотя Хюрлин нигде не играл особо важной роли, а работал в разных мастерских и на фабриках, последний раз в должности надсмотрщика, зато недавно он получил приличное наследство. Поэтому ему не отказывали в ссудах, он пользовался определенным уважением, а некоторые предприниматели даже вкладывали кое-какие деньги в его дело, так что вскоре в долине возникла довольно крупная фабрика вместе с жилыми постройками, где Хюрлин собирался производить валки и разные детали, необходимые для прядения шерсти. В заказах недостатка не было, высокая труба дымилась день и ночь, и несколько лет Хюрлин со своей фабрикой процветали самым отрадным образом, пользуясь уважением и обильным кредитом. Так он достиг своего идеала и осуществил свою давнюю мечту. Наверное, он и в прежние годы не раз пытался разбогатеть, но лишь внезапно свалившееся на него наследство позволило ему сняться с мели и исполнить то, о чем мечтал. Но ведь он не к одному только богатству стремился, всю свою жизнь он больше всего хотел занять высокое положение. Его бы ничуть не меньше устроило, стань он вождем индейцев, или правительственным советником, или пусть даже конным егерем, но все-таки жизнь владельца фабрики представлялась ему и более удобной, и более важной. Отдавать всяческие распоряжения, стоя у окна или сидя за столом, с сигарой в углу рта, с озабоченной важной улыбкой на лице, подписывать контракты, с кислой миной глубоко занятого, человека и в то же время со спокойной обходительностью выслушивать предложения и просьбы, бывать то недоступно строгим, то свысока добродушным и при этом чувствовать каждый миг, что ты тут самый главный и что от тебя зависит в этом мире многое, — вот к чему он ощущал подлинное призвание, хотя, увы, слишком поздно получил возможность развернуть свой талант. Теперь всего этого у него было вволю, он мог делать, что пожелает, мог нанимать и увольнять людей, Любил иногда вздохнуть, показывая, как много забот у человека богатого, и сознавал при этом, какое множество людей ему завидует. Всем этим он наслаждался, всему этому отдавался со вкусом, он купался в безмятежном счастье с чувством, что наконец-то судьба вывела его на достойное место.
Тем временем некий конкурент придумал одно изобретение, которое сделало продукцию фабрики частью совершенно ненужной, частью позволяло ее выпускать по гораздо более доступной цене, и поскольку Хюрлин, что бы он о себе ни говорил, гением все-таки не был и в собственном производстве разбирался лишь весьма поверхностно, он начал идти ко дну, сперва медленно, а затем все быстрей и быстрей, и под конец невозможно стало уже скрывать, что он прогорает. От отчаянья он пустился было на несколько весьма рискованных финансовых афер, в результате чего не только он сам, но с ним вместе и целый ряд его кредиторов оказались полными банкротами. Он попытался скрыться, однако был пойман, судим, попал в тюрьму, а когда спустя много лет объявился опять в городе, это был уже человек скомпрометированный и обессиленный, с которым никто больше не желал иметь дел.
Какое-то время он еще околачивался на разных мелких должностях; однако еще в трудные времена, когда повеяло приближением краха, он начал тайком попивать, теперь же эта затаенная и по-своему понятная слабость вышла наружу и стала вызывать возмущение. Уволенный с незначительной писарской должности за ненадежность, он стал агентом одной страховой компании, в качестве какового слонялся по всем окрестным пивным, был снова уволен, попробовал торговать вразнос спичками и карандашами, а когда и тут повторилось то же самое, он в конце концов стал обузой для города. В те годы он как-то вдруг сразу постарел и опустился, хотя и сохранил от времен былого великолепия кое-какие мелкие замашки и ухватки, которые все еще производили впечатление в заведениях невысокого пошиба и в чем-то ему помогали. Широкие внушительные жесты, красивые словеса, которыми он любил щеголять в кабаках, давно уже были не более чем показухой, но в глазах городских оборванцев все еще придавали ему вес.
В Герберсау тогда еще не было богадельни, и подобного рода никчемные люди кормились за счет скудных денег из городской казны по семьям, где их снабжали самым необходимым и по возможности использовали для мелких домашних работ. Но так как с этим последнее время возникали разные осложнения, а разорившегося фабриканта, раздражавшего весь город, вообще никто не хотел принимать, городская община приняла решение учредить специальный приют для таких людей. А поскольку как раз к тому времени убогий старый трактир «Солнце» должен был пойти с молотка, город его приобрел, и первым его обитателем, не считая коменданта, стал Карл Хюрлин, а за ним вскоре последовали и другие. Их и стали называть Солнечными братьями.
Хюрлину «Солнце» с давних пор было хорошо знакомо, поскольку с того времени, как дела его пошли под гору, он стал постепенно наведываться в кабачки все поменьше и победней, так что наконец чаще всего его можно было застать именно в «Солнце», где он стал числиться среди завсегдатаев и где проводил вечера за шнапсом в той самой компании, члены которой поздней, когда пришло и их время, пополнили ряды Солнечных братьев, попав в этот же самый дом уже на правах ничтожнейших городских бедняков. Он обрадовался, что придется жить именно здесь, и когда сразу же после торгов плотники и столяры начали наспех и скромно переоборудовать бывший трактир для новых целей, он стал сюда приходить и торчал здесь с утра до вечера, глазея на их работу.
Как-то однажды, солнечным погожим утром, он опять стоял возле входных дверей и смотрел, как рабочие возятся внутри. Он глазел на них с увлечением и удовольствием, пропуская мимо ушей разные нелестные замечания, засунув кулаки в глубокие карманы своего грязного пиджака, складки на его дареных, слишком длинных и слишком просторных штанах были перекручены спиралями, так что ноги в этих штанах чем-то напоминали штопор. Мысль о предстоящем вселении в эту хибару, сулившем более удобную и приятную, чем прежде, жизнь, наполняла старика любопытством и радостным возбуждением. Наблюдая, как настилают новую лестницу и про себя оценивая тонкие еловые половицы, он вдруг почувствовал, что на улице тоже что-то происходит, и, оглянувшись в ту сторону, увидел подмастерье-слесаря, который с немалым трудом, подкладывая разные дощечки, пытался установить на покатой улице большую стремянку. Хюрлин поскорей переместился на другую сторону улицы и, прислонясь к дорожной тумбе, с большим вниманием стал следить за деятельностью слесаря. Тот уже выровнял и закрепил свою стремянку, взобрался наверх и начал выковыривать над дверью известковый раствор, чтобы удалить старую вывеску заведения. Бывший фабрикант ощутил, как все в нем горестно напряглось при мысли, сколько стаканов шнапса было опрокинуто под этим знаком и вообще сколько с ним связано. Ему доставляло немалую радость, что кованая вывеска так прочно сидит в стене и что слесарю приходится столько стараться, чтобы ее вытащить. Ведь до чего же хорошо бывало порой под этой бедной старой вывеской! Когда слесарь начал чертыхаться, старик заухмылялся, а когда тот принялся так-сяк опять тянуть, и гнуть, и крутить, и дергать, так что его пот прошиб и он чуть не грохнулся со своей стремянки, наблюдатель и вовсе испытал удовольствие. Потом подмастерье куда-то ушел, а спустя четверть часа вернулся с ножовкой по металлу. Хюрлин снова стал наблюдать, что же теперь произойдет с благородным украшением. Ножовка с визгом вгрызалась в добротный металл, и несколько мгновений спустя железная штанга сперва жалобно отогнулась чуть-чуть вниз, потом сразу упала со звоном и грохотом на мостовую.
Тут-то Хюрлин и подскочил.
— Слышь, слесарь, — попросил он заискивающе, — дай-ка мне эту штуковину. Она ведь никому уже не нужна.
— Это с какой стати? Ты кто такой? — гаркнул на него парень.
— Да я по тому же ремеслу, — просительно сказал Хюрлин. — Папаша мой был слесарем, и сам я когда-то слесарил. Дай.
Подмастерье поднял вывеску и осмотрел ее.
— Сама держалка еще крепкая, — решил он. — Умели когда-то работать. Ну, а если хочешь эту жестяную нашлепку, так она уже в самом деле ничего не стоит.
Он оторвал жестяной, покрашенный в зеленый цвет венок листьев, к которому внутри приделано было золотое солнце с уже помятыми и всего лишь медными, как стало видно, лучами, и дал ему. Старик поблагодарил и поскорей заспешил прочь, чтобы спрятать свою добычу от жадных и любопытных чужих глаз наверху, в густых зарослях бузины. Так паладин после проигранной битвы прячет знаки могущества, чтобы спасти их для лучших дней и нового торжества.
Спустя несколько дней без особого шума и песнопений состоялось освящение нового, скудно обставленного приюта. Если не считать того, что осталось после торгов, там было лишь несколько кроватей, а кроме того, в каждой из трех спальных комнат для обитателей имелась картонная табличка с библейским изречением в обрамлении нарисованных цветов. Претендентов занять учрежденную должность коменданта оказалось не так уж много, и выбор пал сразу на господина Андреаса Зауберле, овдовевшего вязальщика, который притащил с собой в приют и свой вязальный станок, чтобы заниматься здесь дальше своим ремеслом, поскольку должность едва давала возможность прокормиться, а у него не было никакого желания самому оказаться однажды на старости лет одним из Солнечных братьев.
Когда старику Хюрлину указали его комнату, он сразу же подверг ее тщательному осмотру. Он обнаружил выходящее в небольшой дворик окно, две двери, одну кровать, один сундук, два стула, один ночной горшок, одну метлу и одну тряпку для пыли, кроме того застеленную клеенкой угловую полку, на которой имелись стакан для воды, жестяной умывальный тазик, одежная щетка и Новый Завет. Он пощупал хорошее постельное белье, опробовал щетку на своей шляпе, проверил на свету стакан и тазик, посидел для пробы на обоих стульях и нашел все это вполне сносным. Лишь внушительное изречение на стене среди нарисованных цветов не вызвало у него одобрения. Какое-то время он смотрел на него насмешливо, читая написанные там слова: «Дети мои, возлюбите друг друга!», и недовольно покачивал лохматой головой. Потом сорвал эту штуковину со стены и с превеликой тщательностью повесил вместо нее старое солнце с вывески, единственную ценность, которая была принесена им с собой в новое жилище. Но тут как раз вошел комендант и, выругавшись, велел ему повесить изречение на место. Солнце он хотел забрать с собой и выбросить, но Карл Хюрлин вцепился в него яростно, завопил благим матом о своем праве на собственность, а потом, бранясь на чем свет, спрятал свой трофей под кровать.
Жизнь, которая началась уже на следующий день, не вполне оправдала его ожидания и поначалу вовсе ему не понравилась. Он должен был встать в семь часов и пойти пить кофе в комнату вязальщика, затем ему пришлось застелить постель, вымыть тазик, вычистить сапоги и хорошенько прибрать комнату. В десять часов он получил кусок черного хлеба, а затем началась ненавистная приютская работа. Во дворе была свалена большая куча буковых дров, которые следовало распилить и наколоть.
Поскольку до зимы было еще далеко, Хюрлин решил с дровами особенно не спешить. Он не торопясь, тщательно уложил буковое бревно на козлы, поповорачивал так и сяк, чтобы легло, как следует, и некоторое время поразмышлял, в каком месте лучше сперва пилить, справа, слева или посередке. Затем он так же обстоятельно примерил пилу, отложил, поплевал на ладони и снова за нее взялся. После чего провел три-четыре раза, так что пила погрузилась в бревно на палец, но он тут же извлек ее снова, проверил еще внимательней, перекрутил веревку, опробовал зубья, переменил наклон, долго держал, щурясь, перед глазами, потом глубоко вздохнул и устроил себе небольшую передышку. А затем начал заново и пропилил добрых полдюйма, но тут ему стало невыносимо жарко, пришлось стаскивать пиджак. Эта процедура опять же совершалась медленно и раздумчиво, изрядное время ушло на поиск чистого и надежного места, куда можно было бы положить пиджак. Найдя наконец такое место, он опять начал пилить, однако занимался этим недолго, потому что солнце теперь поднялось над крышей и светило ему прямо в лицо. Так что поневоле пришлось перетаскивать и козлы, и полено, и пилу, каждую вещь по отдельности, на новое место, где еще держалась тень; от этих усилий он так взопрел, что понадобилось достать шаток, чтобы вытереть лоб. Платка, однако, не оказалось ни в одном кармане, и тут он вспомнил, что платок остался в пиджаке, пошел к тому месту, где лежал пиджак, заботливо его расправил, приступил к поискам и наконец достал цветастый носовой платок, отер им пот, а заодно высморкался, снова убрал платок, тщательно сложил пиджак и с обновленными силами возвратился к козлам. Там, однако, он вскорости обнаружил, что установил пилу как-то все-таки не так, наверное слишком криво, опять долго ее перестраивал по-новому и с превеликими стенаниями допилил наконец бревно. Но тут как раз наступил полдень, на башне уже звонили, он поскорей надел пиджак, отложил пилу и поспешил в дом обедать.
— В чем-в чем, а в пунктуальности вам не откажешь, — сказал вязальщик. Подавальщица принесла суп, потом еще капусту, кусок сала, и Хюрлин с усердием набросился на еду. После обеда полагалось опять взяться за пилу, но тут он решительно воспротивился.
— Так я не привык, — сказал он возмущенно и твердо. — Я устал до смерти, мне же отдохнуть надо.
Вязальщик пожал плечами и сказал:
— Дело, конечно, ваше, но кто не работает, тот не получает полдника. В четыре полагается сидр и хлеб, но это если вы все напилите, а если нет, будет только ужин.
«Сидр и хлеб», — подумал про себя Хюрлин и погрузился в тягостные размышления. Он спустился снова во двор, достал опять пилу, однако все в нем противилось работе в жаркий полдень, и тогда он бросил пилу, вышел на улицу, поднял с мостовой окурок, спрятал в карман и не спеша пошел наверх до поворота дороги. Там он перевел дыхание, уселся у обочины, на уже хорошо прогретом взгорке, и стал смотреть на крыши внизу, на рыночную площадь, а дальше в долине можно было разглядеть и бывшую фабрику. Вот так вот первым из Солнечных братьев освятил он это местечко, где с той поры и по сей день столько его сотоварищей и последователей стало проводить летом послеполуденные часы, а нередко и утренние, да и вечерние тоже.
Едва не растаявшая, словно обманчивое видение, в то утро тягостного труда надежда, что в приюте можно будет вести созерцательный образ жизни, освободившись по возрасту от забот и хлопот, постепенно все же как будто сбывалась. Ощутив себя в душе пенсионером, до конца жизни избавленным от забот, голода и бездомности, он уютно и лениво провел весь тот день на травке, подставляя дряблую кожу под приятные солнечные лучи, обозревая местность, где когда-то суетился, работал, страдал, и терпеливо дожидаясь, пока пройдет мимо кто-нибудь, у кого можно будет попросить огонька, чтобы затянуться своим сигарным окурком. Резкий звук молотка из мастерской жестянщика, стук далекой наковальни из кузницы, тихий скрип отдаленной телеги, уличная пыль, тонкие дымы из больших и малых труб — все это, мешаясь, поднималось к небесам, подтверждая, что там, внизу, в городе, кто-то усердно продолжал колотить, пилить, работать и потеть в то время, как он, Карл Хюрлин, в благородной отрешенности взирал на это сверху, точно с высоты трона.
В четыре часа он тихонько вошел в комнату коменданта, который размеренно двигал туда-сюда рычаг своего маленького вязального станка. Некоторое время он выжидал, не достанется ли ему все-таки сидра с хлебом, однако вязальщик с насмешкой отослал его прочь. Разочарованный, он пошел в свою комнату, что-то бурча себе под нос, часок-другой вздремнул, а к вечеру снова наведался на взгорок. Там было все еще тепло и приятно, только вот хорошее настроение улетучивалось все больше и больше, потому что, как он ни был ленив, его все-таки начинала томить скука, а мысли, хочешь не хочешь, возвращались к упущенному полднику. Он так и видел перед собой эту полную кружку сидра, желтого, сияющего, благоухающего терпкой сладостью. Он представлял себе, как берет ее в руки, холодную круглую кружку, как подносит ее к губам, как делает для начала хороший глоток, но дальше потягивает не спеша, экономно. А пробудившись от чудесных грез, в бешенстве вздыхал, и весь его гнев обращался на немилосердного коменданта, этого вязальщика, жалкого скрягу, скупердяя, душеторговца, живодера, жидягу. Вдоволь отбушевав, он преисполнился сам к себе сочувствием и, даже прослезившись малость, решил завтра все-таки поработать.
Он не видел, как долина бледнела, наполняясь нежными тенями, как становились розовыми облака, как небо окрашивалось в мягкие и красивые вечерние цвета, а отдаленные горы таинственно голубели; он видел лишь упущенную им кружку сидра, неумолимость предстоящей ему назавтра тяжкой работы и жестокость своей судьбы, ведь подобного рода мысли одолевали его всякий раз, когда целый день не удавалось выпить. Но о шнапсе в любом случае нечего было теперь и думать.
Согбенный и удрученный, спустился он домой к ужину и угрюмо уселся за стол. Принесли суп, хлеб и луковицу, и он ел мрачно, покуда не опорожнил миску, но выпить все равно было нечего. А после еды он сидел в одиночестве, не зная, чем заняться. Ни выпить, ни покурить, ни поболтать не с кем. Тем более что вязальщик все еще усердно работал при свете лампы, и на Хюрлина ему было начхать.
А Хюрлин посидел еще полчасика за пустым столом, слушая, как постукивает станок Зауберле, уставясь на желтый огонек висячей лампы и погружаясь в бездны неудовлетворенности и жалости к себе, в бездны зависти, гнева и злобы, из которых не мог найти выхода, да и не искал. Чувство тихой ярости и безнадежности охватило его. Со всего размаху стукнул он кулаком по столешнице так, что она затрещала, и завопил:
— К чертовой матери тысячу раз, в гробу я их всех видел!
— Эге-ге! — крикнул, появляясь, вязальщик. — Что тут такое стряслось? Не люблю, когда при мне чертыхаются.
— А что же мне, святого дьявола поминать?
— Ах, вот оно что, скучно стало? Ложиться пора.
— Еще этого не хватало! Маленьких детей отправляют вечером в кровать, меня-то зачем?
— Ну, тогда могу предложить вам небольшую работенку.
— Работенку? Мучить вы, конечно, умеете, спасибо. Работорговец вы, вот вы кто!
— Да ладно, спокойней, спокойней. Почитайте-ка вот это.
Он сиял со скудно уставленной полки пару книжек, положил перед ним и снова ушел к себе. Хюрлин совершенно не собирался читать, но все-таки взял в руки одну книгу, открыл. Это был календарь, и он стал рассматривать там картинки. На первой странице были изображены фигуры идеальных женщин и девушек в каких-то фантастических одеяниях, босоногих и простоволосых. Хюрлин тотчас вспомнил, что у него сохранился огрызок карандаша. Он извлек его из кармана, послюнявил и пририсовал одной женщине на корсаж две больших груди, потом стал обводить их и подрисовывать, снова и снова слюнявя карандаш, до тех пор, пока бумага не протерлась и чуть не прорвалась. Перевернув лист, он с удовольствием увидел, что след его рисунка оттиснулся на нескольких страницах. Следующий рисунок, открывшийся ему, был иллюстрацией к сказке, он изображал кобольда или просто какого-то мерзавца со злыми глазами, воинственно торчащими усами и широко разинутой пастью. Старик алчно поднес карандаш к губам и большими четкими буквами надписал возле страшилища: «Это вязальщик Зауберле, комендант».
Он решил по возможности изрисовать и обсвинячить всю книгу. Однако следующая картинка так его захватила, что он тут же забыл про свое намерение. Она изображала взрыв на фабрике и состояла почти сплошь из громадных клубов огня и дыма, в которых и над которыми взлетали на воздух тела людей и их части, куски стен, кирпичи, стулья, балки и доски. Зрелище так увлекло его, что он даже стал сочинять целую историю и между прочим попробовал вообразить, что могли ощущать в момент взрыва взлетевшие в воздух люди. Это было интересно и доставляло удовольствие, так что он увлекся надолго.
Исчерпав свое воображение на этом увлекательном рисунке, он стал листать дальше и скоро наткнулся на картинку, которая опять захватила его, хотя уже совсем по-другому. Это была светлая, приятная гравюра: среди чудесной листвы на ближней ветке висела подарочная звезда, а над звездой, раздув горлышко и раскрыв клюв, сидела и пела крохотная птаха. Дальше сквозь листву можно было увидеть грубо сколоченный садовый стол, за ним сидела небольшая компания молодых людей, студентов, а может, странствующих подмастерьев, они беседовали и попивали из добрых стаканов веселое вино. Сбоку, у самого края картины, видны были развалины крепости с воротами и башнями, вознесенными в небо, а на заднем плане можно было различить прекрасную местность, может быть долину Рейна, с рекой и кораблями и теряющимися вдали вершинами. Все участники пирушки были молодые приятные люди, выбритые или с юношескими бородками, любезные и веселые парни, наверняка они выпивали сейчас за дружбу и за любовь, за старый Рейн и за синее небо Господне,
В первый момент эта гравюра напомнила одинокому и угрюмому созерцателю о его собственных лучших временах, когда он еще мог себе позволить вино, о всех бессчетных стаканах и кружках доброго питья, которыми он насладился когда-то. Но потом ему пришло на ум, что такого довольства и сердечного веселья, как у этих парней, у него никогда, пожалуй, не было, даже в те давние беспечные времена, когда он, еще совсем молодой слесарский подмастерье, странствовал там и сям. Эта солнечная веселость листвы, эти ясные, добрые и открытые молодые лица пробуждали в нем одновременно грусть и ярость; он не знал, просто ли это лишь выдумка художника, приукрашенная и лживая, или на самом деле есть где-нибудь такая листва и такие славные, веселые, беззаботные молодые люди. Их жизнерадостный вид наполнял его завистью и тоской, и чем дольше он на них смотрел, тем сильней становилось чувство, будто он на миг заглядывает через крохотное оконце в другой мир, в более прекрасную страну, с лучшими, более свободными людьми, чем все, кто ему когда-либо встречался в жизни. Он не знал, что это за незнакомое царство, в которое он заглянул, не знал, что и сам мог бы испытывать точно такие же чувства, как и люди, о которых пишут в книгах. Он просто не знал, что эти чувства тоже могут доставлять наслаждение, поэтому он захлопнул книгу, сердито швырнул ее на стол, пробурчал раздраженно: «Спокойной ночи» — и пошел в свою комнату, где лунный сумрачный свет уже лежал на кровати, на половицах и сундуке, тихо отблескивая в наполненном водой тазике. Великая тишина этого часа, спокойствие лунного света и пустота комнаты, слишком большой для одного лишь спанья, вызвали у старого грубияна чувство невыносимого одиночества, от которого он лишь далеко за полночь, бурча и чертыхаясь, сумел укрыться в тихом царстве дремы.
И вот начались дни, когда он стал пилить дрова, получая за это сидр и хлеб, они чередовались с днями, когда он лентяйничал и оставался без полдника. Нередко он посиживал наверху, на взгорке у дороги, полнясь ядовитой злостью, плевал на город внизу, вынашивая в душе недобрые и мрачные чувства. Желанная мечта обрести надежную и спокойную гавань развеялась, взамен крепло чувство, что он продан и предан, и Хюрлин то воображал, как разделывается с вязальщиком, то весь отдавался обиде, отвращению и скуке.
Тем временем истек срок пансиона, которым пользовался на частной квартире один из городских бедняков, и вот однажды в «Солнце» появился второй постоялец, бывший канатный мастер Лукас Хеллер.
Если Хюрлина пьяницей сделала неудача в делах, то с этим Хеллером случилось как раз наоборот. Кроме того, он не вдруг лишился былого богатства и великолепия, а проделал медленный, но неуклонный путь от скромного ремесленника до беззастенчивого люмпена, и даже его усердная энергичная жена не могла уберечь его от такой судьбы. Не выдержав этой бесполезной борьбы, она, хоть и казалась намного его крепче, давно умерла, тогда как никчемный ее муженек продолжал пребывать в прежнем здравии. Сам-то он, конечно, считал, что с женой, как и канатным ремеслом, его просто постигла обидная неудача, тогда как по своим делам и способностям он заслуживал совершенно другой судьбы.
Хюрлин ожидал прибытия этого человека в крайнем волнении, ибо к тому времени он уже несказанно устал от своего одиночества. Но когда Хеллер появился, фабрикант сделал вид, будто совершенно не желает с ним знаться. Он даже выругался, когда кровать Хеллера поставили в его комнату, хотя в душе был этому рад.
После ужина канатчик, увидев, что сотоварищ его упорно молчит, взял книгу и начал читать. Хюрлин сидел напротив и время от времени бросал на него подозрительный взгляд. Когда тот однажды нашел в книге что-то веселое и, не выдержав, рассмеялся, ему очень захотелось спросить, чего это там такое смешное. В тот же миг Хеллер сам поднял взгляд от книги с явной готовностью Пересказать шутку, но Хюрлин тотчас изобразил на лице мрачность и сделал вид, будто он весь погружен в созерцание переползавшей по столу мухи.
Так они и просидели весь долгий вечер. Один читал и время от времени посматривал на другого, ища повод для разговора, другой разглядывал его беспрерывно, однако гордо отворачивал взгляд в сторону, едва замечал, что тот на него смотрит. Комендант неутомимо вязал, невзирая на позднее время. Гримасы Хюрлина становились все обозленной, хотя в глубине души он был, в общем-то, рад, что не придется теперь одному лежать в своей комнате. Когда пробило десять часов, комендант сказал:
— Ну, теперь давайте по кроватям, вы оба.
И оба встали и пошли к себе.
Пока они медленно и чопорно раздевались в полутемной комнате, Хюрлин решил, что пора все-таки приступить к испытательному разговору и выяснить, что собой представляет этот долгожданный сожитель и сотоварищ по судьбе.
— Значит, нас теперь двое, — начал он, бросая на стул свой жилет.
— Ага, — сказал Хеллер.
— Свинячий хлев, вот что тут такое, — продолжал тот.
— Правда? В самом деле?
— Да уж можешь мне поверить! Но теперь-то начнется жизнь, уверяю тебя. Теперь начнется. Точно.
— Ты как, — спросил Хеллер, — рубашку на ночь снимаешь или так спишь?
— Летом снимаю.
Хеллер тоже снял свою рубашку и голый лег на скрипучую кровать. Он тут же начал громко сопеть. Но Хюрлину хотелось еще кое-что выяснить.
— Спишь уже, Хеллер?
— Не.
— Это дело потерпит. Так ты, значит, канатчик?
— Был когда-то. Мастером считался.
— А теперь?
— Теперь, теперь! Что ты пристал с глупыми вопросами?
— Ну ладно, какой ты горячий! Ты, дурень, может, был мастером, так это когда еще! А я был фабрикантом. Фабрикантом, понял?
— А чего ты так кричишь, я это давно знаю. Ну, а потом что было, что ты там такое потом сфабриковал?
— Что значит потом?
— Еще спрашивает! Тюрьму я имею в виду.
Хюрлин хихикнул.
— А ты что, ужасно благочестивый? Святоша, может быть?
— Я? Еще чего не хватало! Я не святоша, но и в тюрьме не сидел.
— А тебе там и делать нечего. Там в основном компания изысканная.
— Да уж конечно, изысканная, все господа вроде тебя! Я бы там застеснялся.
— Каждый понимает в меру своего ума.
— Я тоже так считаю.
— О, так ты, значит, умный. Почему же тогда бросил свое канатное дело?
— Знаешь что, оставь меня в покое! С делом было все в порядке, дьявол с другой стороны подкрался. Тут всему виной баба.
— Баба? Она пила, что ли?
— Еще этого не хватало! Нет, пил-то как раз я, это мне полагается, а не бабе. Но виновата она.
— А! Что ж она делала?
— Может, хватит вопросов?
— А дети у тебя есть?
— Один парень. В Америке.
— Правильно сделал. Ему лучше, чем нам.
— Да, если б это было так. А то он в письмах все денег просит, собака! Опять же женился. Когда он уезжал, я ему так сказал: Фридер, сказал, чтоб ты был здоров и чтоб все у тебя было в порядке, занимайся, чем хочешь, но, если ты женишься, ты пропадешь. Ну, вот он и влип. А ты что, женат не был?
— Нет. Как видишь, влипнуть можно и без бабы. Как ты считаешь?
— У всех по-разному. Не будь этой стервы, я бы и сейчас оставался мастером.
— Ну да!
— Что ты сказал?
Хюрлин замолк, делая вид, будто заснул. Чувство осторожности подсказало ему, что, начни сейчас канатчик распространяться про свою бабу, конца этому уже не будет.
— Ну и спи, дубина! — проворчал Хеллер. Раздражаться он себе не позволял и, сделав несколько притворных глубоких вдохов, в самом деле заснул.
Сон у канатчика, которому было уже шестьдесят, оказался короче, и утром он проснулся первым. Еще полчаса он повалялся в постели, уставясь на беленый потолок. Обычно он поднимался тяжело, чувствуя немоту в членах, но тут встал со своей кровати легко и тихо, точно утренний ветерок, босиком неслышно подбежал к Хюрлинову ложу и занялся его одеждой, повешенной на стуле. Он осторожно проверил ее, однако не нашел ничего, кроме карандашного огрызка в жилетном кармане, который тут же извлек и взял себе. Дыру в чулке своего сожителя он усилиями двух больших пальцев расширил до размеров значительных. Затем так же неслышно вернулся в свою теплую постель и зашевелился лишь после того, как Хюрлин уже проснулся и, встав, брызнул ему в лицо водой. Тут он прытко вскочил, натянул штаны и сказал: «Доброе утро». Одевался он совсем неспешно, а когда фабрикант его поторопил идти, сказал покладисто: «Знаешь, ступай пока сам, я скоро приду». Тот ушел, и Хеллер вздохнул с облегчением. Он проворно схватил умывальный тазик и выплеснул чистую воду через окно во двор, потому что к умыванию испытывал глубокую неприязнь. Избавившись от необходимости заниматься этим отвратительным делом, он вмиг оделся и успел как раз к кофе.
Застилать постель, убирать комнату и чистить сапоги можно было, конечно, без спешки, не скупясь на перерывы для разговора. Фабриканту казалось, что вдвоем заниматься всем этим выходит приятней и сподручней, нежели одному. Даже мысль о неумолимо надвигающейся работе вселяла в него не такой ужас, как прежде, и он хотя и помедлив, но почти что с веселой миной спустился вместе с канатчиком на зов коменданта во двор.
Как ни возмущался вязальщик и как ни пытался он преодолеть нерадивость своего питомца, запас дров за прошедшие две недели существенно не увеличился. Дровяная гора казалась такой же высокой, как прежде, а кучка распиленных кругляшей, сложенных в углу двора, дюжины две, не больше, напоминала скорей про забаву детей, которую по настроению начали и так же по настроению бросили.
Так что теперь обоим старикам предстояло работать на пару, а это значило, что надо было друг с другом договариваться и распределять работу, потому что козлы были только одни и пила тоже одна. После некоторых подготовительных жестов, вздохов и разговоров им пришлось все-таки преодолеть внутреннее сопротивление и взяться наконец за дело. Но тут выяснилось, увы, что все радужные надежды Карла Хюрлина были не более чем пустыми мечтаниями, ибо тотчас же обнаружилось, насколько оба они по-разному представляли себе эту работу. У каждого из них обнаружился свой метод. Дело в том, что при всей их врожденной лености в душе каждого еще сохранялся все-таки остаток совести, которая робко напоминала им о необходимости постараться; и хоть на самом деле оба совершенно не хотели работать, но сами перед собой, во всяком случае, считали нужным изображать старание. Однако получалось это у каждого по-своему, и тут-то между обоими бедолагами, которых судьба вроде бы сделала братьями, возник неожиданный разлад по части намерений и склонностей.
Метод Хюрлина заключался в том, чтобы, ничего по существу не делая, все-таки постоянно быть чем-то занятым или изображать занятость. Чтобы просто взяться за рукоятку пилы, он осуществлял какой-то необычайно запутанный маневр, в ходе которого каждое движение понемногу замедлялось; помимо того, между любыми двумя простейшими движениями, например между тем, как взяться за пилу, и тем, как приставить ее к бревну, всякий раз изобреталось и осуществлялось множество бессмысленных и бесполезных промежуточных движений, так что он постоянно оказывался по горло занят, однако настоящая работа с помощью таких ухищрений все время отодвигалась куда-то подальше. Этим он напоминал осужденного, который все придумывает то одно, то другое, обсуждает и обговаривает, как должно быть обставлено и сделано то и это, лишь бы оттянуть неминуемое. Таким образом ему в самом деле удавалось заполнять положенные часы непрерывной деятельностью, от которой можно было взаправду взмокнуть, только работа при этом ни на шаг не сдвигалась.
Он надеялся, что эта своеобразная, но весьма практичная система встретит у Хеллера понимание и поддержку, однако результатом было полнейшее разочарование. Дело в том, что канатчик, следуя своим внутренним склонностям, исповедовал прямо противоположный метод. Он набрасывался на работу с судорожной решимостью, с пенящимся энтузиазмом, набрасывался самоотверженно, яростно, так, что пот брызгал во все стороны и пила летала. Но все это длилось лишь считанные минуты, на большее его не хватало, удовлетворив свою совесть, он заваливался отдыхать и больше не шевелил пальцем, пока спустя какое-то время на него снова не накатывался приступ, он опять впадал в раж и опять выдыхался. Результаты подобной деятельности не намного превосходили результаты деятельности фабриканта.
При таких обстоятельствах каждый неминуемо должен был воспринимать другого как тягостное препятствие и помеху. Энергичная, торопливая манера Хеллера, возвращавшегося все к тем же действиям, была внутренне чужда фабриканту, а тому в свою очередь противно было вечное его медлительное копанье. Когда канатчика прошибал пот в очередном приступе усердия, Хюрлин в испуге даже отступал на несколько шагов и с презрительной миной дожидался, пока гот, покряхтев и пропотев, не устанет, но даже на последнем дыхании не преминет все же упрекнуть Хюрлина.
— Ты только глянь, — кричал он, — ты глянь только, что за ленивая тварь, ты, бездельник! Тебе что, хотелось бы, чтоб за тебя другие вкалывали? Ну еще бы, конечно, ты же у нас шишка, ты господин фабрикант! Пилить целый месяц одно бревно, на большее тебя небось и не хватит.
Хотя такие оскорбительные, но в то же время справедливые упреки не особенно Хюрлина волновали, он у канатчика в долгу не оставался. Стоило Хеллеру, утомившись, присесть в сторонке, как он ему ту же ругань и возвращал. Он обзывал его дураком, недотепой, собакой, безобразником, картофельным королем, засранцем, сволочью, пожирателем змей, предводителем мавров, старой перечницей и, сопровождая свои слова вызывающими жестами, выражал пожелание, чтоб его били по его идиотской голове до тех пор, пока мир ему не покажется яблоком, а двенадцать апостолов шайкой разбойников. Раз-другой оба приходили жаловаться коменданту, но у Зауберле хватило ума запретить им это раз навсегда.
— Ну нет, — сказал он им сердито, — вы же не дети. Не впутывайте меня в свои дрязги, и на этом точка, все!
Тем не менее оба продолжали жаловаться друг на друга уже поодиночке. Так, однажды фабриканту в обед не досталось мяса, и, когда он стал этим громко возмущаться, вязальщик ответил:
— Не кипятитесь так, Хюрлин, должно же быть наказание. Хеллер мне рассказал, что вы тут сегодня болтали. Канатчик немало торжествовал, добившись столь неожиданного успеха. Но вечером случилось наоборот, те перь Хеллер не получил супа, и тут оба хитреца поняли, что перехитрили сами себя. После этого наушничество прекратилось.
Друг друга, однако, они в покое не оставляли. Лишь изредка, когда оба посиживали на взгорке у дороги, поворачивая вслед прохожим свои морщинистые шеи, на короткий часок возникало между ними что-то вроде непрочного душевного согласия, тогда они рассуждали о делах в мире, о вязальщике, о призрении бедняков и о жидком приютском кофе или делились друг с другом своим идейным достоянием, каковое у канатчика сводилось к краткому описанию бабской психологии, у Хюрлина же к воспоминаниям о странствиях и фантастическим планам крупных финансовых спекуляций.
«Знаешь, когда человек оказывается женатым» — так начинал обычно свои речи Хеллер. А Хюрлин, когда наступала его очередь, начинал всегда так: «Дат бы мне кто тысячу марок» или «Когда я в последний раз был в Золингене». Много лет назад он там три месяца проработал, и можно было лишь удивляться, чего только с ним в этом Золингене ни случалось, чего он там не навидался.
Утомившись разговорами, они молча посасывали свои чаще всего холодные трубки, положив руки на острые коленки, плевали, не заботясь о регулярности, на дорогу да смотрели поверх кривых стволов старых яблонь вниз, на город, который их отверг и который они считали виноватым в своих несчастьях. Тогда им становилось тоскливо, они вздыхали, разводили руками, чувствуя себя старыми и никчемными. Так продолжалось до тех пор, пока тоска вновь не переходила в злость, для чего, как правило, бывало достаточно получаса. Начинал обычно Лукас Хеллер каким-нибудь подзуживанием.
— Глянь-ка туда вниз, — говорил он и показывал на долину.
— Ну? — бурчал другой.
— Чего «ну»! Не видишь, что ли?
— А ты там чего видишь, черт бы тебя драл?
— Я-то вижу так называемую валковую фабрику, бывшую «Хюрлин и мошенники», а теперь «Даллес и компания». Богатые люди, ох и богатые!
— Пошел ты знаешь куда? — бормотал Хюрлин.
— А? Спасибо за приглашение.
— Хочешь меня дураком выставить?
— Зачем, если уже и стараться нечего.
— Дерьмовая канатная шишка, вот ты кто!
— Арестант!
— Пропойца!
— Сам такой! Тебе бы только порочить порядочных людей.
— Я тебе сейчас последние зубы вышибу.
— А я тебе руки оборву, ты, банкрот, выскочка!
Таким образом начиналось сражение. Исчерпав все известные ругательства и обидные слова, оба скомороха начинали изощряться в изобретении новых, еще позабористей, а когда и этот капитал иссякал, тогда оба боевых петуха, обессиленные и обозленные, плелись вслед друг за дружкой обратно к себе домой.
Оба ничего на свете так не желали, как только бы посильней поддеть сотоварища и ощутить свое превосходство, но если Хюрлин был поумней, то Хеллер брал коварством, и поскольку вязальщик соблюдал нейтралитет, взять верх никому не удавалось. Каждый больше всего хотел бы занять в приюте более высокое и почетное положение; оба они употребляли на это столько изобретательности и упорства, что половины этих сил в свое время хватило бы, чтобы удержаться на плаву вместо того, чтобы становиться Солнечными братьями.
Между тем большая куча дров во дворе мало-помалу уменьшалась. Остаток можно было оставить на потом, а тем временем заняться другими делами. Хеллер поденно работал в саду у старосты, Хюрлин же под наблюдением коменданта занимался делами домашними, как-то: чистил салат, перебирал чечевицу, нарезал бобы и тому подобное, и хотя особенно на этой работе не надрывался, но все-таки польза от него была. Так что вражда двух приютских братьев вроде бы начала понемногу затихать, поскольку целые дни они проводили теперь врозь. Тем более что каждый воображал, будто именно его работа дает ему особые преимущества и обеспечивает превосходство над другим. Так прошло лето, а там уже и листва начала облетать.
Однажды фабрикант, сидя после полудня у ворот и дремотно созерцая мир, увидел, что с горы спустился незнакомец, остановился перед «Солнцем» и спросил, как пройти к ратуше. Хюрлин проводил его до второго переулка, все ему объяснил и за труды получил от незнакомца две сигары. У первого же извозчика он попросил огонька, закурил и вернулся снова в тенек у подъезда, где с особенным наслаждением стал смаковать давно забытый вкус хорошей сигары, остаток же табака он вытряхнул в трубку и докурил, пока там не остался только пепел да несколько коричневых крошек. Вечером, когда из сада вернулся канатчик и стал, как обычно, рассказывать, какой прекрасный грушевый сидр с хлебом и редькой ему там давали на полдник и как благородно с ним там обращаются, Хюрлин тотчас же поведал ему о своем приключении, со всеми подробностями, чем вызвал у Хеллера великую зависть.
— И где эти сигары? — спросил тот заинтересованно.
— Выкурил, — хвастливо засмеялся Хюрлин.
— Обе?
— Так точно, господин начальник, обе.
— Сразу?
— Да нет же, дурачина, в два приема, сперва одну, потом вторую.
— А не врешь?
— С чего бы это мне врать?
— Тогда знаешь, что я тебе скажу? — коварно заметил канатчик, который ему не очень поверил. — Я тебе скажу, что ты осел, и притом вот с такими ушами.
— Это почему же?
— А потому, что, если б ты одну припрятал, у тебя на завтра бы осталось еще. А теперь у тебя что?
Этого фабрикант не выдержал. Ухмыльнувшись, он достал из нагрудного кармана оставленную сигару и подержал ее перед завистливым взором канатчика, так, чтобы как следует его раздразнить.
— А это видал? Вот и заруби себе на носу, я не такой дурак, как ты думаешь.
— Ну-ну. Одна, значит, есть. Дай-ка посмотреть.
— Держи карман шире! Я тебя знаю!
— Да нет, посмотреть только. Понять, на самом ли деле хорошая. Отдам сразу.
Хюрлин дал ему сигару, тот повертел ее в пальцах, поднес к носу, понюхал и, неохотно возвращая, сказал сочувственным тоном:
— На, бери обратно. Таких дают на крейцер пару.
Тут завязался спор о качестве и цене сигар, который продолжался до самого сна. Раздеваясь, Хюрлин положил свое сокровище на подушку и трепетно стерег ее.
— Ты ее с собой в постель возьми! — подзадорил Хеллер. — Может, она родит еще одну.
Фабрикант ничего не ответил, но когда сосед улегся, он аккуратно положил сигару на подоконник и тотчас сам забрался в постель. Приятно растянувшись, он еще раз с наслаждением вспомнил, как хвастливо и гордо пускал сегодня в небеса нежный дым и как добротный запах оживил в нем чувство прежней значительности и великолепия. Потом он заснул, и во сне картины былого величия предстали перед ним во всем блеске, и его покрасневший, ставший чересчур, пожалуй, большим нос был во сне презрительно задран, как когда-то, в лучшие времена.
Посреди ночи, однако, он внезапно проснулся, чего прежде с ним никогда не случалось, и увидел у изголовья своей кровати канатчика, тянущегося к сигаре на подоконнике.
С бешеным криком он вскочил с кровати и загородил злоумышленнику путь к отступлению. Какое-то время оба противника стояли друг против друга молча и неподвижно, набычившись, бросая друг на друга пронзительные гневные взгляды, и сами не могли бы сказать, страх или чрезмерная внезапность не позволили им сразу же вцепиться друг другу в волосы.
— Положь сигару на место, — наконец сипло сказал Хюрлин.
Канатчик не шевельнулся.
Положь, я сказал! — повторил тот, и поскольку Хеллер опять же не двинулся, он размахнулся и, без сомнения, влепил бы канатчику смачную оплеуху, если бы тот вовремя не пригнулся. При этом он уронил сигару, Хюрлин поскорей нагнулся было за ней, но Хеллер на ступил на нее пяткой, так что сигара, тихо хрустнув, рассыпалась. Вот тут он получил от фабриканта удар под ребра, и началась потасовка. Впервые они пустили в ход кулаки, но так как гнев все-таки сдерживался трусостью, ничего такого уж чрезвычайного не случилось. То один делал шаг вперед, то другой, два голых старика без особого шума елозили по комнате, точно исполняли древний танец, и вид у каждого был геройский, но ни один другого не трогал. Так продолжалось долго, до тех пор, пока фабрикант не улучил момент и не схватился за умывальный тазик; он бешено замахнулся им и с силой опустил на беззащитный череп своего врага. Этот удар жестяным тазом по голове отозвался во всем доме таким воинственным гремящим звуком, что тотчас же отворилась дверь, вошел комендант в ночной рубашке и, смеясь и ругаясь, предстал перед бойцами.
— Да вы что это, паршивцы, — заорал он на них, — устроили побоище в чем мать родила, как два старых козла, аж дом ходуном ходит! А ну-ка марш по кроватям, и если я услышу еще хоть звук, пеняйте на себя!
— Он же украл! — завопил Хюрлин, едва не плача от обиды и злости. Но тот не стал его слушать и велел заткнуться. «Старые козлы», ворча, полезли обратно в постели, вязальщик еще некоторое время послушал под дверью, а когда он удалился, в комнате было тихо. На полу возле тазика лежали остатки сигары, в окошко глядела бледная ночь позднего лета, а на стене над двумя до смерти разъяренными бедолагами висело в обрамлении цветов изречение: «Дети мои, возлюбите друг друга!»
Но по крайней мере небольшого удовлетворения после этой истории Хюрлин добился на следующий день. Он наотрез отказался впредь ночевать с канатчиком в одной комнате, и вязальщик, почувствовав, что с таким сопротивлением ему ничего не поделать, вынужден был переселить того в другую комнатушку. Так что фабрикант снова стал жить один, и как он ни был рад избавиться от общества канатчика, ему стало не совсем по себе, ибо впервые он с такой ясностью ощутил, сколь безнадежен тупик, в который загнала его судьба на старости лет. Безрадостные это были мысли. Раньше, как бы там ни было, он все же мог чувствовать себя свободным, и даже в самые худые дни у него находилась пара монет, чтобы заглянуть в пивнушку, а при желании он в любой момент мог снова пуститься в странствия. Теперь же он вынужден был сидеть тут, бесправный и беспомощный, о монетах и речи быть не могло, и ничего ему впереди не светило, только стареть здесь и чахнуть, покуда не придет срок окончательно протянуть ноги.
Новым взглядом, без всякого интереса к городу, окидывал он теперь со своего наблюдательного пункта на взгорке долину, белые сельские дорога, провожал с тоской в глазах пролетающих мимо птиц, проплывающие облака, проезжающие взад и вперед телеги — печальный, никому не нужный человек. Вечерами он стал даже почитывать, но часто взгляд его, отчужденный и подавленный, отрывался от назидательных историй календаря и благочестивых журналов, он вспоминал свои молодые годы, Золинген, фабрику, тюрьму, вечера в былом «Солнце» и снова предавался мыслям о своем одиночестве, о безнадежном нынешнем одиночестве.
Канатчик Хеллер поглядывал на него искоса, испытующим взглядом, а какое-то время спустя он даже попытался восстановить отношения. Так, встречаясь иногда с фабрикантом на взгорке, где тот отдыхал, он изображал на лице приветственную мину и окликал его:
— Хорошая погодка, а, Хюрлин? Неплохая, говорю, выдалась осень, ты как считаешь?
Но Хюрлин, взглянув на него, только вяло кивал и не отвечал ни слова.
Возможно, несмотря на все это, между двумя упрямцами все-таки протянулась бы какая-то нить, потому что в своей тоске и меланхолии Хюрлин рад был бы ухватиться за любое человеческое существо, лишь бы хоть ненадолго избавиться от чувства горького одиночества и пустоты. Комендант, которому тихая тоска фабриканта никак не нравилась, делал все, что мог, лишь бы помирить обоих подопечных.
Но тут в течение сентября один за другим в приюте появились сразу два новых обитателя, причем совершенно разных.
Одного звали Луис Келлерхальс, но никто в городе этого имени не знал, поскольку уже десятки лет его называли прозвищем Холдрия, происхождение которого оставалось неизвестным. Будучи уже много лет обузой для города, он нашел себе приют у расположенного к нему ремесленника, где прижился как бы на правах члена семьи. Однако теперь этот ремесленник умер, и поскольку его подопечный не входил в перечень передаваемого наследства, ему предстояло теперь жить в богадельне. Он прибыл сюда с туго набитым льняным мешком, чудовищно синим зонтом и покрашенной в зеленый цвет деревянной клеткой, в которой сидел обычный, но очень толстый воробей, ничуть не взволнованный переездом. Холдрия вошел улыбающийся, сердечный, сияющий, каждому пожал руку, однако ни слова не сказал и ни о чем не спрашивал, а когда к нему обращались, источал такую блаженную доброту, что, даже если бы до сих пор его и так все не знали, через четверть часа любому стало бы ясно, что перед ним всего-навсего безобидный придурок.
Второй же, вселившийся через неделю, выглядел ничуть не менее расположенным и жизнерадостным, но слабоумным отнюдь не являлся. Это был хотя и безвредный, но хитрый пройдоха, звали его Штефан Финкенбайн и принадлежал он к известной в городе и окрестностях династии бродяг и попрошаек Финкенбайнов, чье разветвленное семейство в лице множества представителей осело в Герберсау и вписалось в него. Почти все Финкенбайны без исключения обладали живым и ясным умом, однако никто из них ни разу не применил своего ума к какому бы то ни было делу, ибо по своей натуре и по характеру эти люди могли быть только вольными птицами, которым больше нравится ничего не иметь. Упомянутому Штефану еще не было шестидесяти, и на здоровье он мог не жаловаться. Хоть и был он несколько тощ и сложения почти нежного, но при этом вынослив, бодр, всегда в хорошей форме, и каким это хитрым манером ему удалось заполучить или выцыганить у общины место в богадельне, было загадкой. В городе нашлось бы достаточно людей постарше, несчастней, да и победнее. Но, едва услышав, что появилось такое заведение, он не мог себе найти покоя, он чувствовал себя рожденным для того, чтобы стать Солнечным братом, он должен был им стать. И вот теперь он был здесь, такой же улыбчивый и любезный, как славный Холдрия, только багаж его был существенно легче, ибо помимо одежды, что была на нем, он имел лишь единственную, сохранившую если не цвет, то форму жесткую воскресную шляпу старомодного вида. Когда Штефан Финкенбайн ее надевал, слегка сдвинув на затылок, его можно было назвать классическим представителем семейства бродяг.
Он повел себя как бывалый, веселый, компанейский человек и, поскольку в комнате Хюрлина уже обосновался Холдрия, поселился с канатчиком Хеллером. Все его здесь устраивало, все было хорошо, не нравилась только молчаливость сотоварищей. За час перед ужином, когда все четверо сидели на свежем воздухе, Финкенбайн вдруг заговорил:
— Слушай-ка, господин фабрикант, у вас тут что, всегда так уныло? Прямо как похоронная команда.
— Ладно, оставь меня в покое.
— Нет, ну чего тут тебе не хватает? Вообще, почему мы все так тоскливо тут сидим? Можно бы по крайней мере хоть шнапсу выпить, разве нет?
Хюрлин завороженно прислушался было к этим словам, что-то на миг блеснуло в его усталых глазах, но потом он покачал безнадежно головой, вывернул свои пустые карманы и сделал страдальческую мину.
— А, у вас, что ли, монеты нету? — засмеялся Финкенбайн. — Бог ты мой, а я-то думал, у фабриканта в мошне всегда звенит. Но сегодня в честь знакомства я готов угостить, нельзя же так, всухую. Пошли, ребята, у Финкенбайна, когда надо, найдется что-нибудь в загашнике.
Оба члена похоронной команды живо вскочили на ноги. Слабоумного они решили оставить, а сами втроем поскорей заковыляли в «Звезду» и скоро уже сидели у стены каждый за своим стаканом хлебной водки. Хюрлина, который уже несколько недель и даже месяцев не видел трактира изнутри, охватило радостное возбуждение. Он глубоко вдыхал в себя забытый запах этого места и смаковал водку маленькими бережными, робкими глотками. Подобно человеку, пробудившемуся от тягостного сна, он чувствовал, как к нему снова возвращается жизнь, чувствовал себя снова в знакомой родной обстановке. Он снова вспоминал один за другим забытые лихие жесты былых разгульных времен, он стучал по столу, пощелкивал пальцами, сплевывал на пол и звучно растирал плевок подошвой. Даже его речь стала вдруг вдохновенной, удалые выражения прежних веселых лет слетали с его посиневших губ едва ли не как раньше зычно, грубо, уверенно.
Но если фабрикант чувствовал себя как бы помолодевшим, Лукас Хеллер смотрел в свой стакан задумчиво, он чувствовал, что, кажется, пришло время расквитаться с этим гордецом за все оскорбления, и особенно за тот позорный ночной удар жестяным тазом. Он держался тихо, но внимательно выжидал наиболее подходящий момент для мести.
Между тем Хюрлин, как бывало когда-то, взялся уже и за второй стакан, краем уха прислушиваясь к разговору за соседним столом, кивками, покашливанием и гримасами выражая свое к нему отношение и даже иногда вставляя в него свои дружелюбные «да-да» или «ну-ну». Он чувствовал себя совершенно погрузившимся в прекрасное прошлое, и по мере того, как разговор оживлялся, все больше и больше поворачивался в ту сторону, и, как бывало прежде, решил вскоре добавить своего огня в чужую перепалку. Вначале говорившие не обратили на это внимания, потом наконец один из них, кучер, на него прикрикнул:
— Господи, да это же фабрикант! Ну, тебе чего надо, рвань старая? Давай по-хорошему заткнись, а не то я с тобой иначе потолкую.
Получив такой отпор, Хюрлин огорченно отвернулся, но тут канатчик толкнул его локтем и зашептал горячо:
— Ты что, не можешь заткнуть ему пасть? Скажи-ка ему как следует, мерзавцу!
Раззадоренный таким подзуживанием, фабрикант заново почувствовал себя оскорбленным. Он строптиво стукнул по столу, подался немного в сторону говорившего, воинственно огляделся и воскликнул низким басом:
— А повежливей чуток нельзя, ты? Тебе следовало бы немного поучиться манерам.
Кто-то засмеялся. Кучер еще раз погрозил по-хорошему:
— Не зарывайся, фабрикант. Не заткнешься, пеняй на себя.
— А я и не зарываюсь, — с твердым достоинством сказал Хюрлин, которого Хеллер опять поощрил толчком локтя. — Я здесь на равных правах и могу говорить, как все. К твоему сведению.
Тогда парень, который как раз выставлял своему столу угощение и потому изображал хозяина, встал со своего места и подошел к нему. Препирательство ему надоело.
— Ступай домой, в богадельню, там твое место! — прикрикнул он на Хюрлина, взял его, перепуганного, за шиворот, подтащил к дверям и пинком выставил вон. Все посмеялись, им было весело, они считали, что так тому и надо. С маленьким эпизодом было покончено, и все с шумом и криками вернулись к своим важным разговорам.
Канатчик блаженствовал. Он выставил Финкенбайна еще на один стаканчик. А поскольку он уже понял цену этому своему новому сотоварищу, ему изо всех сил хотелось с ним подружиться, что Финкенбайн с улыбкой позволял. Тот в свое время как-то попробовал побираться в присутствии Хюрлина и получил от господина фабриканта строгий выговор. Тем не менее он ничего против него не имел и ни словом не поддержал брани, которую Хеллер обрушил теперь на отсутствующего. В отличие от других, переживших падение, но знавших лучшие времена, он принимал мир, как есть, и людские слабости его только забавляли.
— Ладно, канатчик, — оборвал он. — Хюрлин, конечно, дурак, но бывают и хуже. И нам еще придется иметь друг с другом дело.
Хеллер тотчас все уловил и с готовностью принял этот примирительный тон. Пора было уже и объявиться в приюте, так что они отправились в путь и поспели как раз к ужину. Стол, за которым сидело теперь пятеро, представлял вполне внушительное зрелище. Во главе сидел вязальщик, по одну сторону от него был розовощекий Холдрия, рядом тощий, подавленный и мрачный Хюрлин, напротив них сидел редковолосый пройдоха-канатчик, рядом живой светлоглазый Финкенбайн. Этот удачно занял коменданта разговором и привел его в хорошее расположение духа, одновременно он разок-другой пошутил со слабоумным, и тот полыценно осклабился, а когда стол был убран и вымыт, достал карты и предложил перекинуться. Вязальщик хотел было это запретить, но потом позволил при условии, что они будут играть «ни на что». Финкенбайн громко засмеялся.
— Конечно же, ни на что, господин Зауберле. Я, правда, был когда-то миллионером, только все вложил в акции Хюрлина — не в обиду вам будь сказано, господин фабрикант!
Они раздали карты, и игра какое-то время шла оживленно, прерываемая лишь бесконечными карточными шуточками Финкенбайна да попытками плутовства со стороны канатчика, которые тот же Финкенбайн умело разоблачал и обезвреживал. Но тут канатчик не удержался от желания хотя бы смутными намеками припомнить приключение в «Звезде». Поначалу Хюрлин пропустил это мимо ушей, в другой раз раздраженно отмахнулся. Тогда канатчик стал злорадно пересмеиваться с Финкенбайном. Хюрлин взглянул на них, неприятные смешки и подмигивания дошли до него, и вдруг ему стало ясно, кто виноват в том, что его вышвырнули из пивной, и кто веселится за его счет. Он проникался этой мыслью все больше и больше. Скривив рот, он бросил среди игры свои карты и дальше играть не стал. Хеллер тотчас заметил, что произошло, он предусмотрительно затих и с двойным усердием стал стараться завоевать дружбу Финкенбайна.
Таким образом вражда между двумя стариками снова возобновилась, и даже пуше прежнего, потому что Хюрлин был теперь убежден, что Финкенбайн знал обо всей проделке и сам ее затеял. Хотя тот держался с неизменной веселостью и дружелюбием, но поскольку Хюрлин относился к нему теперь с подозрением и грубо обрывал всякие его шуточки и обращения, вроде «коммерции советник», «господин фон Хюрлин» и тому подобное, то вскоре Солнечное братство распалось на две партии. Тем более что фабрикант скоро привык к присутствию в комнате дурачка Холдрии и сделал его своим другом.
Время от времени Финкенбайн, у которого из каких-то скрытых источников то и дело возобновлялся в кармане запас деньжат, снова предлагал всем совместный поход в пивнушку. Но, как ни силен был соблазн, Хюрлин держался стойко и ни разу с ним не пошел, хотя его возмущала мысль, что Хеллер этому только радуется. Вместо этого он сидел с Холдрией, который блаженно улыбался или испуганно таращил глаза, когда тот жаловался, ругался или фантазировал, что бы он сделал, если бы кто-то одолжил ему тысячу марок.
Зато Лукас Хеллер держался с Финкенбайном весьма благоразумно. Правда, с самого начала он чуть было не поставил эту новую дружбу под угрозу. Как-то ночью он по обыкновению вздумал проверить одежду своего сотоварища и, найдя там тридцать пфеннигов, забрал их себе. Обворованный, однако, не спал, он наблюдал за всем сквозь полусомкнутые веки. Утром он похвалил канатчика за ловкость рук, потребовал от него вернуть деньги и изобразил все удачной шуткой. Тем самым он полностью захватил власть над Хеллером, но хотя тот в его лице и приобрел хорошего товарища, все же он не мог перед ним так беспрепятственно изливать свои жалобы, как в свое время перед Хюрлином. Потому что Финкенбайну быстро наскучили его речи о бабах.
— Ну, хватит, канатчик, хватит, я говорю. Ты прямо как шарманка с одной и той же вечной песней. Может, найдутся у тебя в запасе другие валики? Если говорить о бабах, то ты, я считаю, прав. Но нельзя же столько об этом, слишком уже. Вот найдется у тебя в запасе другая музыка, тогда пожалуйста, заводи, а так у меня уже в ушах навязло.
Фабрикант от таких слов был избавлен. Это было по-своему неплохо, только радости все равно было мало. Чем терпеливее был слушатель, тем глубже погружался он в свои горести. Еще раз-другой, поддавшись на полчасика самоуверенной веселости бездельника Финкенбайна, он вспоминал было снова широкие жесты и словечки своих золотых времен, но раз от разу руки его становились все менее послушными, и получалось уже как-то не от души. На исходе солнечной осени он еще посиживал иногда под желтеющими яблонями, но взгляд на город и долину не будил в нем уже ни зависти, ни желания, все это было чужое, словно находилось далеко и не имело к нему отношения. К нему вообще ничто теперь не имело отношения, он был списан по всем статьям, и в прошлом не на что было больше оглядываться.
Эта перемена произошла с ним до странности быстро. Правда, уже вскоре после своего краха, в те бедственные времена, когда он стал завсегдатаем «Солнца», он поседел и потерял былую подвижность. Но он мог бы еще много лет крутиться, а при случае и побуянить в пивной или на улице. Лишь богадельня надломила его окончательно. Радуясь в свое время, что удалось попасть в приют, он не подозревал, какие важные нити собственноручно при этом перерезает. Потому что жить просто так, без планов, без комбинаций, без возможности играть какую-либо роль, — этого он не умел, и то, что он, не выдержав усталости и голода, решил тогда уйти на покой, вот что, по сути, было его настоящим банкротством. Теперь ему не оставалось ничего иного, как только доживать свой век.
К этому надо добавить, что Хюрлин слишком уж долго шатался по кабакам. А человеку седому отказ от былых привычек, даже греховных, дается не так просто. Одиночество и ссоры с Хеллером заставили его вовсе затихнуть, а когда старый враль и крикун затихает, значит, он уже на полпути к погосту.
Много всякого бередило и глодало теперь эту грубую и неустроенную душу, и стало очевидно, что при всей ее видимой зачерствелости и упрямстве она не так-то на самом деле была защищена. Первым заметил его состояние комендант. Однажды он, пожимая плечами, сказал городскому пастору, когда тот пришел навестить приют:
— Прямо жалость берет смотреть на этого Хюрлина. Я последнее время его даже работать не заставляю, но дело, видать, не в этом. Он все о чем-то думает, все размышляет, и не знай я таких людей, я бы сказал, что его мучает нечистая совесть, причем не напрасно. Но нет, тут что-то другое. Его что-то грызет изнутри, вот в чем дело, а в таком возрасте этого долго не выдержать, вот посмотрите.
После чего пастор разок-другой посидел в комнате с фабрикантом возле зеленой птичьей клетки Холдрии, поговорил с ним о жизни и смерти и попытался внести немного света в его омраченную душу, однако тщетно.
Хюрлин то ли слушал его, то ли нет, он что-то бурчал и кивал, но не произнес ни одного членораздельного слова, он стал лишь еще более беспокойным и странным. Порой ему нравились шутки Финкенбайна, он смеялся негромко и сухо, хлопал по столу и кивал одобрительно, но потом опять погружался в себя, вслушиваясь в какие-то смутные голоса.
Внешне он казался просто затихшим и слезливым, и все держались с ним как обычно. Лишь слабоумный, имей он хоть чуть побольше разума, мог бы догадаться, в каком упадке пребывает Хюрлин, и эта догадка испугала бы его. Ибо этот всегда добродушный и доброжелательный Холдрия был теперь фабриканту товарищем и другом. Они вместе посиживали на корточках перед клеткой, совали жирному воробью палец, чтоб тот клюнул, по утрам, с постепенным приходом зимы, жались к слабо натопленной печке и смотрели друг другу в глаза с таким пониманием, словно это были два мудреца. Так, бывает, глядят друг на друга два лесных зверя, попавших в одну клетку.
Сильней всего грызло Хюрлина воспоминание об унижении и стыде, которые он пережил в «Звезде» из-за науськивания Хеллера. В том самом кабаке, где он столько лет, бывало, просиживал целыми днями, где оставлял, бывало, последний геллер, где считался хорошим гостем и оратором, в этом самом кабаке хозяин и гости спокойно, даже со смехом смотрели, как его вышвыривают за дверь. Он собственной шкурой ощутил и понял, что уже перестал быть там своим, что он больше не в счет, его забыли и вычеркнули, что у него там нет даже призрачных прав.
За любую другую злую проделку он бы, конечно, отомстил Хеллеру при первой же возможности. Но на сей раз он не произнес даже привычных ругательств, которые прежде так легко срывались с его уст. И что ему было сказать? Канатчик делал свое дело. Если бы он еще был человеком и хоть чего-то стоил, никто бы в «Звезде» не осмелился выставить его за дверь. Все было кончено, пора было собирать манатки.
Теперь он видел перед собой лишь узкую прямую дорогу, по которой обречен был идти сквозь бессчетную череду пустых дней, навстречу смерти. Все здесь было уже предопределено, расписано, приколочено гвоздями, не поспоришь, не упросишь. Здесь не было никакой возможности подчистить результат, подделать бумаги, назвать себя акционерным обществом или, перекрестясь, объявить себя банкротом и через тюрьму, окольным путем снова проникнуть в число живых. Ведь когда-то фабрикант умел приспосабливаться ко всяким ситуациям и выбираться из разных переделок, но тут приспособиться было нельзя и выхода не было видно.
Добряга Финкенбайн не раз пробовал приободрить его утешительным словцом или с добродушным смехом похлопывал по плечу:
— Эй, обер-коммерции советник, зачем так много думать, ты и так уже неплохо соображаешь, скольких богатых умников сумел в свое время надуть, нет разве? Да не ворчи ты, герр миллионер, я ж ничего худого не имею в виду. Так просто, шучу… Бог ты мой, ну подумай хоть про эти святые стишки у себя над кроватью.
И он величественно, точно пастор, простирал руки как бы для благословения и произносил елейным голосом: «Дети мои, возлюбите друг друга».
— Или знаешь что, заведем давай свою сберкассу, а как наполним ее, выкупим у города эту вшивую богадельню, повесим прежнюю вывеску, пусть это будет опять старое «Солнце», смажем машину заново. Как ты считаешь?
— Было бы у нас пять тысяч марок… — пробовал было подсчитать Хюрлин, но тут все начинали смеяться; он осекался, вздыхал и погружался вновь в неподвижную задумчивость.
У него появилась привычка выхаживать целыми днями по комнате, то раздраженно, то робко, то словно коварно кого-то подстерегая. Но никому он обычно не мешал. Холдрия часто даже составлял ему компанию, сопровождал его в долгих походах по комнате, стараясь попасть в ногу, и, как умел, откликался на взгляды, жестикуляцию и вздохи беспокойного путника, который все время словно убегал от злого духа, сидевшего, однако, у него внутри. Всю свою жизнь играл он обманные роли, теперь ему оставалось лишь с шутовскими ужимками разыграть безнадежный и горький конец.
Одна из выходок и причуд этого выбитого из колеи человека заключалась в том, что он по нескольку раз в день забирался под свою кровать, извлекал оттуда солнце со старой вывески и устраивал вокруг него страстный дурацкий ритуал: то носил его торжественно перед собой, словно святое знамение, то втыкал перед собой и смотрел в упоении, то в бешенстве ударял кулаком, а вслед за этим тотчас начинал заботливо баюкать, ласкать и в конце концов возвращал на свое место. С тех пор как начались такие символические действа, он утратил у Солнечных братьев остатки последнего уважения, и с ним стали обращаться совсем как с его приятелем, дурачком Холдрией. А канатчик, тот просто смотрел на него с нескрываемым презрением, при любой возможности дразнил его и унижал и злился, что Хюрлин как будто этого не замечает.
Однажды он забрал у него солнце и перепрятал в другой комнате. Когда Хюрлин полез за ним и не нашел, он долго бродил по дому, потом снова сунулся искать на старом месте, потом стал грозить всем сожителям по очереди, не исключая вязальщика, словами бессильной ярости, а когда и это все не помогло, сел за стол, положил голову на руки и разразился горестными рыданиями, длившимися полчаса. Для сострадательного Финкенбайна это было уже слишком. Он дал здоровенного тумака перепуганному до смерти канатчику и заставил его немедленно принести спрятанное сокровище.
У фабриканта было еще достаточно сил, и, несмотря на седину, он мог бы еще прожить несколько лет. Но воля к смерти уже подтачивала его изнутри и скоро взяла свое. Как-то декабрьской ночью старик все не мог заснуть. Сев на кровати и уставясь на темные стены, он предался своим безутешным мыслям, он чувствовал себя покинутым, как никогда. Томимый тоской, страхом и безысходностью, он наконец встал, сам не сознавая, что делает, развязал свои веревочные подтяжки и без шума повесился на дверной петле. Там его и обнаружил сперва Холдрия, потом прибежавший на его испуганный крик комендант. Лицо Хюрлина было слегка посиневшим, но при этом не очень исказилось.
Все были немало поражены и перепуганы, но длилось это недолго. Лишь слабоумный поныл тихонько над своей чашкой кофе, остальные знали или чувствовали, что чем-то таким должно было кончиться и что это не повод стенать или возмущаться. Особой любви никто ведь к нему не испытывал.
В свое время, когда Финкенбайн стал четвертым обитателем богадельни, кое-кто в городе стал поговаривать, не слишком ли быстро заселяется мало приспособленный для этого приют. Теперь один лишний обитатель исчез. И если верно говорят, что чаще всего обитатели приютов живут на удивление припеваючи и доживают до глубокой старости, но столь же верно и то, что, раз уж появилась дыра, она чаще всего не может не разрастаться. Так вышло и здесь; не успев расцвести, колония бедолаг вдруг стала нести потерю за потерей.
Поначалу, конечно, казалось, что фабриканта забыли и все пошло, как прежде. Хеллер, насколько это позволял Финкенбайн, разглагольствовал, портил нервы вязальщику и старался переложить половину своей работы на услужливого Холдрию. Так что он себя чувствовал вполне хорошо и бодро. Он теперь был старшим среди Солнечных братьев, был здесь совершенно как дома и никогда еще в жизни не жил в таком согласии со своим окружением и обстановкой, которая обеспечивала ему ленивый покой, позволяла, растянувшись, ощущать себя немаловажной частью общества, города и самого мироздания.
Иное дело Финкенбайн. Картина жизни в качестве одного из Солнечных братьев, когда-то возникшая и красочно расцветшая в его воображении, никак не совпадала с тем, что он нашел и увидел здесь на самом деле. Правда, внешне он оставался тем же старым повесой и шутником, умеющим наслаждаться хорошей постелью, теплой печкой и сытной едой, и, казалось, ни в чем не ощущал недостатка. Как и прежде, он, бывало, приносил после таинственных вылазок в город пару монет на шнапс и табак и, не скупясь, брал в долю канатчика. Скучать ему тоже приходилось редко, ведь он, все время слоняясь, знал тут в лицо каждого и пользовался общим расположением, так что около любых ворот и любой лавки, на мосту и на улице, возле грузовых подвод и возле тачки он в любое время и с любым мог поболтать в свое удовольствие.
И все-таки ему было как-то не по себе. Потому что и Хеллер, и Холдрия вдруг потеряли для него цену как повседневные товарищи, и чем дальше, тем сильней начинала его угнетать упорядоченность здешней жизни, с четко установленными часами для подъема, еды, работы и сна. Наконец, а может быть, главное, эта жизнь была для него слишком хорошей и удобной. Он привык к жизни, когда голодные дни чередуются с чревоугодием, когда спишь то на постели, то на соломе, когда тебя то обласкают, то на тебя наорут. Он привык вольно бродить где хочется, бояться полиции, иметь за собой разные мелкие делишки и проделки и от каждого дня ждать чего-то нового. Вот этого ему здесь не хватало, этой свободы, бедности, подвижности, постоянного напряжения, и скоро он понял, что поступление в приют, которое он считал своим мастерским достижением, было на самом деле глупостью с печальными последствиями до конца жизни.
Конечно, сделав такое открытие, Финкенбайн повел себя совершенно иначе, нежели в свое время фабрикант. Он ведь во всем был его противоположностью. Прежде всего он отнюдь не стал унывать и не позволил своим мыслям вечно пастись на этих бесплодных полях печали и неудовлетворенности, нет, он держался бодро, не заботился о будущем и легко перепархивал из одного дня в другой. Он по возможности старался найти и в вязальщике, и в дурачке, и в канатчике Хеллере, и в жирном воробье, и в самом положении дел веселую сторону. И это доставляло удовольствие не только ему, но всему дому, повседневная жизнь которого окрашивалась легким свободомыслием и приятной веселостью. Это было особенно важно, поскольку и Зауберле, и Хеллер сами по себе почти столь же мало способны были сделать однообразные дни веселей и приятней, как и добряк Холдрия. Так худо-бедно шли дни и недели. Комендант занимался делами, усталый и худой от забот, канатчик ревниво наслаждался своим даровым благополучием, Финкенбайн смотрел на все вполглаза и не позволял себе ни во что углубляться, Холдрия сиял от вечного душевного мира и что ни день прибавлял по части аппетита, добродушия и общей расположенности. Можно было назвать это идиллией. И только тощая тень мертвого фабриканта бродила посреди этого сытного благополучия. Дыра не могла не разрастаться.
Случилось все однажды в феврале, в среду, когда Лукас Хеллер утром работал в дровяном сарае, а поскольку он умел работать только рывками, делая долгие передышки, то он вспотел, присел отдохнуть у дверей и заработал кашель с головной болью. За обедом он не съел и половины того, что съедал обычно, после обеда остался около печки, чертыхался, ругался и кашлял, а вечером уже в восемь лег в постель. На другое утро позвали врача. Теперь Хеллер в обед вообще не стал ничего есть, некоторое время спустя у него начался жар, ночью Финкенбайну и коменданту пришлось поочередно возле него дежурить. На следующий день канатчик умер, и город избавился еще от одного нахлебника.
В марте необычно рано стало по-летнему тепло, и все пошло в рост. Большие горы и маленькие придорожные канавы покрылись молодой зеленью, улица ожила от высыпавших вдруг на нее кур, уток, от гуляющих мастеровых, и в воздухе носились радостно большие и малые птицы. От усилившегося одиночества и тишины в доме все тягостней теснило сердце у Финкенбайна. Две смерти одна за другой смутили его, он все больше чувствовал себя кем-то вроде последнего пассажира, оставшегося в живых на тонущем судне. Он часами глядел из окна, принюхивался, всматривался в теплую и мягкую весеннюю синеву. Все в нем бродило, и его непостаревшее сердце, чуя весенний зов, вспоминало прежнее время.
Однажды он принес из города не только пачку табака и кое-какие последние новости, но также две новых бумажки, завернутые в старую потертую клеенку. Хоть на обеих и имелись красивые росписи и торжественно-синие печати, получены они были не в ратуше. Да и неужели столь бывалый и лихой бродяга и попрошайка не владел тонким и загадочным искусством переносить на чисто заполненную бумагу любую старую или новую печать. Не каждому это дано, требуется ловкость рук и отменная выучка, чтобы извлечь из свежего яйца тонкую внутреннюю пленку, без морщинок ее расправить, оттиснуть на ней печать со старого удостоверения или дорожного паспорта, а потом аккуратно перенести ее с влажной пленки на новую бумагу.
Так что в один прекрасный день Штефан Финкенбайн снова без лишних звуков и песен покинул город и местность. В дорогу он взял с собой как единственную память свою высокую жесткую шляпу и уже готовую расползтись шерстяную шапочку. Чиновники предприняли небольшое осторожное расследование. Но потом скоро дошел слух, что он в здравии и благополучии обосновался в соседнем округе, в какой-то ночлежке, а поскольку ни у кого не было желания без надобности его возвращать, становиться на пути его возможного счастья и снова кормить его за городской счет, то от дальнейшего расследования благоразумно воздержались, пожелав вольной птице лететь куда ей заблагорассудится. Спустя шесть недель от него пришла открытка откуда-то из Баварии, в ней он писал вязальщику: «Уважаемый господин Зауберле, я в Баварии. Здесь немного холодней. Знаете что? Возьмите Холдрию с его воробьем и показывайте их за деньги. Мы бы смогли на это вместе путешествовать. И в память о Хюрлине повесили бы его вывеску. Преданный вам Штефан Финкенбайн, позолотчик башен».
Со времени смерти Хеллера и ухода Финкенбайна прошло пятнадцать лет, а Холдрия все еще обитает, розовощекий и толстый, в бывшем «Солнце». Вначале он какое-то время оставался один. Новых желающих поступить сюда не появлялось, потому что жуткая смерть фабриканта, скорый конец канатчика и бегство Финкенбайна обросли пугающей молвой, которой дом был окружен добрых полгода. Лишь по прошествии этого времени нужда и лень загнали в старое «Солнце» нескольких новых обитателей, и Холдрия с тех пор ни разу не оставался один. Он наблюдал, как сюда приходили новые, забавные и скучные братья, и стал со временем старшим среди семи постояльцев, не считая коменданта. В теплые погожие дни всех их нередко можно увидеть сидящими на взгорке, там, где начинается дорога в горы. Они покуривают маленькие пенковые трубки, и их обветренные лица обращены вниз, в сторону еще более разросшегося со временем в долине города.
Отзывы о сказке / рассказе: