Лев Толстой — Воскресение

XXI

Как только сенаторы сели за стол совещательной комнаты, Вольф стал очень оживленно выставлять мотивы, по которым дело должно было быть кассировано.

Председательствующий, и всегда человек недоброжелательный, нынче был особенно не в духе. Слушая дело во время заседания, он составил уже свое мнение и теперь сидел, – не слушая Вольфа, погруженный в свои думы. Думы же его состояли в припоминании того, что он вчера написал в своих мемуарах по случаю назначения Вилянова, а не его, на тот важный пост, который он уже давно желал получить. Председательствующий Никитин был совершенно искренно уверен, что суждения о разных чиновниках первых двух классов, с которыми он входил в сношения во время своей службы, составляют очень важный исторический материал. Написав вчера главу, в которой сильно досталось некоторым чиновникам первых двух классов за то, что они помешали ему, как он формулировал это, спасти Россию от погибели, в которую увлекали ее теперешние правители, – в сущности же, только за то, что они помешали ему получать больше, чем теперь, жалованья, он думал теперь о том, как для потомства все это обстоятельство получит совершенно новое освещение.

– Да, разумеется, – сказал он, не слушая их, на слова обратившегося к нему Вольфа.

Бе же слушал Вольфа с грустным лицом, рисуя гирлянды на лежавшей перед ним бумаге. Бе был либерал самого чистого закала. Он свято хранил традиции шестидесятых годов и если и отступал от строгого беспристрастия, то только в сторону либеральности. Так, в настоящем случае, кроме того, что акционерный делец, жаловавшийся на клевету, был грязный человек, Бе был на стороне оставления жалобы без последствий еще и потому, что это обвинение в клевете журналиста было стеснение свободы печати. Когда Вольф кончил свои доводы, Бе, не дорисовав гирлянду, с грустью – ему было грустно за то, что приходилось доказывать такие труизмы, – мягким, приятным голосом, коротко, просто и убедительно показал неосновательность жалобы и, опустив голову с белыми волосами, продолжал дорисовывать гирлянду.

Сковородников, сидевший против Вольфа и все время собиравший толстыми пальцами бороду и усы в рот, тотчас же, как только Бе перестал говорить, перестал жевать свою бороду и громким, скрипучим голосом сказал, что, несмотря на то, что председатель акционерного общества большой мерзавец, он бы стоял за кассирование приговора, если бы были законные основания, но так как таковых нет, он присоединяется к мнению Ивана Семеновича (Бе), сказал он, радуясь той шпильке, которую он этим подпустил Вольфу. Председательствующий присоединился к мнению Сковородникова, и дело было решено отрицательно.

Вольф был недоволен в особенности тем, что он как будто был уличен в недобросовестном пристрастии, и, притворяясь равнодушным, раскрыл следующее к докладу дело Масловой и погрузился в него. Сенаторы между тем позвонили и потребовали себе чаю и разговорились о случае, занимавшем в это время, вместе с дуэлью Каменского, всех петербуржцев.

Это было дело директора департамента, пойманного и уличенного в преступлении, предусмотренном статьей 995.

– Какая мерзость, – с гадливостью сказал Бе.

– Что же тут дурного? Я вам в нашей литературе укажу на проект одного немецкого писателя, который прямо предлагает, чтобы это не считалось преступлением и возможен был брак между мужчинами, – сказал Сковородников, жадно, с всхлюпыванием затягиваясь смятой папиросой, которую он держал между корнями пальцев у ладони, и громко захохотал.

– Да не может быть, – сказал Бе.

– Я вам покажу, – сказал Сковородников, цитируя полное заглавие сочинения и даже год и место издания.

– Говорят, его в какой-то сибирский город губернатором назначают, – сказал Никитин.

– И прекрасно. Архиерей его с крестом встретит. Надо бы архиерея такого же. Я бы им такого рекомендовал, – сказал Сковородников и, бросив окурок папироски в блюдечко, забрал, что мог, бороды и усов в рот и начал жевать их.

В это время вошедший пристав доложил о желании адвоката и Нехлюдова присутствовать при разборе дела Масловой.

– Вот это дело, – сказал Вольф, – это целая романическая история, – и рассказал то, что знал об отношениях Нехлюдова к Масловой.

Поговорив об этом, докурив папиросы и допив чай, сенаторы вышли в залу заседаний, объявили решение по предшествующему делу и приступили к делу Масловой.

Вольф очень обстоятельно своим тонким голосом доложил кассационную жалобу Масловой и опять не совсем беспристрастно, а с очевидным желанием кассирования решения суда.

– Имеете ли что добавить? – обратился председательствующий к Фанарину.

Фанарин встал и, выпятив свою белую широкую грудь, по пунктам, с удивительной внушительностью и точностью выражения, доказал отступление суда в шести пунктах от точного смысла закона и, кроме того, позволил себе, хотя вкратце, коснуться и самого дела по существу, и вопиющей несправедливости его решения. Тон короткой, но сильной речи Фанарина был такой, что он извиняется за то, что настаивает на том, что господа сенаторы с своей проницательностью и юридической мудростью видят и понимают лучше его, но что делает он это только потому, что этого требует взятая им на себя обязанность. После речи Фанарина, казалось, не могло быть ни малейшего сомнения в том, что сенат должен отменить решение суда. Окончив свою речь, Фанарин победоносно улыбнулся. Глядя на своего адвоката и увидав эту улыбку, Нехлюдов был уверен, что дело выиграно. Но, взглянув на сенаторов, он увидал, что Фанарин улыбался и торжествовал один. Сенаторы и товарищ обер-прокурора не улыбались и не торжествовали, а имели вид людей, скучающих и говоривших: «Слыхали мы много вашего брата, и все это ни к чему». Они все, очевидно, были удовлетворены только тогда, когда адвокат кончил и перестал бесполезно задерживать их. Тотчас же по окончании речи адвоката председательствующий обратился к товарищу обер-прокурора. Селенин кратко, но ясно и точно высказался за оставление дела без изменения, находя все поводы к кассации неосновательными. Вслед за этим сенаторы встали и пошли совещаться. В совещательной комнате голоса разделились. Вольф был за кассацию; Бе, поняв, в чем дело, очень горячо стоял тоже за кассацию, живо представив товарищам картину суда и недоразумения присяжных, как он его совершенно верно понял; Никитин, как всегда, стоявший за строгость вообще и за строгую формальность, был против. Все дело решалось голосом Сковородникова. И этот голос стал на сторону отказа преимущественно потому, что решение Нехлюдова жениться на этой девушке во имя нравственных требований было в высшей степени противно ему.

Сковородников был материалист, дарвинист и считал всякие проявления отвлеченной нравственности или, еще хуже, религиозности не только презренным безумием, но личным себе оскорблением. Вся эта возня с этой проституткой и присутствие здесь, в сенате, защищающего ее знаменитого адвоката и самого Нехлюдова было ему в высшей степени противно. И он, засовывая себе в рот бороду и делая гримасы, очень натурально притворился, что он ничего не знает об этом деле, как только то, что поводы к кассации недостаточны, и потому согласен с председательствующим об оставлении жалобы без последствий.

В жалобе было отказано.

XXII

– Ужасно! – говорил Нехлюдов, выходя в приемную с адвокатом, укладывавшим свой портфель. – В самом очевидном деле они придираются к форме и отказывают. Ужасно!

– Дело испорчено в суде, – сказал адвокат.

– И Селенин за отказ. Ужасно, ужасно! – продолжал повторять Нехлюдов. – Что же делать теперь?

– А подадим на высочайшее имя. Сами и подайте, пока вы здесь. Я напишу вам.

В это время маленький Вольф, в своих звездах и мундире, вышел в приемную и подошел к Нехлюдову.

– Что делать, милый князь. Не было достаточных поводов, – сказал он, пожимая узкими плечами и закрывая глаза, и прошел, куда ему было нужно.

Вслед за Вольфом вышел и Селенин, узнав от сенаторов, что Нехлюдов, его прежний приятель, был здесь.

– Вот не ожидал тебя здесь встретить, – сказал он, подходя к Нехлюдову, улыбаясь губами, между тем как глаза его оставались грустными. – Я и не знал, что ты в Петербурге.

– А я не знал, что ты обер-прокурор…

– Товарищ, – поправил Селенин. – Как ты в сенате? – спросил он, грустно и уныло глядя на приятеля. – Я знал, что ты в Петербурге. Но каким образом ты здесь?

– Здесь я затем, что надеялся найти справедливость и спасти ни за что осужденную женщину.

– Какую женщину?

– Дело, которое сейчас решили.

– А, дело Масловой, – вспомнив, сказал Селенин. – Совершенно неосновательная жалоба.

– Дело не в жалобе, а в женщине, которая не виновата и несет наказание.

Селенин вздохнул.

– Очень может быть, но…

– Не может быть, а наверно…

– Почему же ты знаешь?

– А потому, что я был присяжным. Я знаю, в чем мы сделали ошибку.

Селенин задумался.

– Надо было заявить тогда же, – сказал он.

– Я заявлял.

– Надо было записать в протокол. Если бы это было при кассационной жалобе…

Селенин, всегда занятый и мало бывавший в свете, очевидно, ничего не слыхал о романе Нехлюдова; Нехлюдов же, заметив это, решил, что ему и не нужно говорить о своих отношениях к Масловой.

– Да, но ведь и теперь очевидно было, что решение нелепо, – сказал он.

– Сенат не имеет права сказать этого. Если бы сенат позволял себе кассировать решения судов на основании своего взгляда на справедливость самих решений, не говоря уже о том, что сенат потерял бы всякую точку опоры и скорее рисковал бы нарушать справедливость, чем восстановлять ее, – сказал Селенин, вспоминая предшествовавшее дело, – не говоря об этом, решения присяжных потеряли бы все свое значение.

– Я только одно знаю, что женщина эта совершенно невинна и последняя надежда спасти ее от незаслуженного наказания потеряна. Высшее учреждение подтвердило совершенное беззаконие.

– Оно не подтвердило, потому что не входило и не может входить в рассмотрение самого дела, – сказал Селенин, щуря глаза. – Ты, верно, у тетушки остановился, – прибавил он, очевидно желая переменить разговор. – Я вчера узнал от нее, что ты здесь. Графиня приглашала меня вместе с тобой присутствовать на собрании приезжего проповедника, – улыбаясь губами, сказал Селенин.

– Да, я был, но ушел с отвращением, – сердито сказал Нехлюдов, досадуя на то, что Селенин отводит разговор на другое.

– Ну, отчего ж с отвращением? Все-таки это проявление религиозного чувства, хотя и одностороннее, сектантское, – сказал Селенин.

– Это какая-то дикая бессмыслица, – сказал Нехлюдов.

– Ну, нет. Тут странно только то, что мы так мало знаем учение нашей церкви, что принимаем за какое-то новое откровение наши же основные догматы, – сказал Селенин, как бы торопясь высказать бывшему приятелю свои новые для него взгляды.

Нехлюдов удивленно-внимательно посмотрел на Селенина. Селенин не опустил глаз, в которых выразилась не только грусть, но и недоброжелательство.

– Да ты разве веришь в догматы церкви? – спросил Нехлюдов.

– Разумеется, верю, – отвечал Селенин, прямо и мертво глядя в глаза Нехлюдову.

Нехлюдов вздохнул.

– Удивительно, – сказал он.

– Впрочем, мы после поговорим, – сказал Селенин. – Иду, – обратился он к почтительно подошедшему к нему судебному приставу. – Непременно надо видеться, – прибавил он, вздыхая. – Только застанешь ли тебя? Меня же всегда застанешь в семь часов, к обеду. Надеждинская, – он назвал номер. – Много с тех пор воды утекло, – прибавил он, уходя, опять улыбаясь одними губами.

– Приду, если успею, – сказал Нехлюдов, чувствуя, что когда-то близкий и любимый им человек Селенин сделался ему вдруг, вследствие этого короткого разговора, чуждым, далеким и непонятным, если не враждебным.

XXIII

Когда Нехлюдов знал Селенина студентом, это был прекрасный сын, верный товарищ и по своим годам хорошо образованный светский человек, с большим тактом, всегда элегантный и красивый и вместе с тем необыкновенно правдивый и честный. Он учился прекрасно без особенного труда и без малейшего педантизма, получая золотые медали за сочинения.

Он не на словах только, а в действительности целью своей молодой жизни ставил служение людям. Служение это он не представлял себе иначе, как в форме государственной службы, и потому, как только кончил курс, он систематически рассмотрел все деятельности, которым он мог посвятить свои силы, и решил, что он будет полезнее всего во втором отделении собственной канцелярии, заведующей составлением законов, и поступил туда. Но, несмотря на самое точное и добросовестное исполнение всего того, что от него требовалось, он не нашел в этой службе удовлетворения своей потребности быть полезным и не мог вызвать в себе сознания того, что он делает то, что должно. Неудовлетворенность эта, вследствие столкновений с очень мелочным и тщеславным ближайшим начальником, так усилилась, что он вышел из второго отделения и перешел в сенат. В сенате ему было лучше, но то же сознание неудовлетворительности преследовало его.

Он не переставая чувствовал, что было совсем не то, чего он ожидал и что должно было быть. Тут, во время службы в сенате, его родные выхлопотали ему назначение камер-юнкером, и он должен был ехать в шитом мундире, в белом полотняном фартуке, в карете благодарить разных людей за то, что его произвели в должность лакея. Как он ни старался, он никак не мог найти разумного объяснения этой должности. И он еще больше, чем на службе, чувствовал, что это было «не то», а между тем, с одной стороны, не мог отказаться от этого назначения, чтобы не огорчить тех, которые были уверены, что они делают ему этим большое удовольствие, а с другой стороны, назначение это льстило низшим свойствам его природы, и ему доставляло удовольствие видеть себя в зеркале в шитом золотом мундире и пользоваться тем уважением, которое вызывало это назначение в некоторых людях.

То же случилось с ним и по отношению женитьбы. Ему устроили, с точки зрения света, очень блестящую женитьбу. И он женился тоже преимущественно потому, что, отказавшись, он оскорбил бы, сделал бы больно и желавшей этого брака невесте, и тем, кто устраивал этот брак, и потому, что женитьба на молодой, миловидной, знатной девушке льстила его самолюбию и доставляла удовольствие. Но женитьба очень скоро оказалась еще более «не то», чем служба и придворная должность. После первого ребенка жена не захотела больше иметь детей и стала вести роскошную светскую жизнь, в которой и он волей-неволей должен был участвовать. Она не была особенно красива, была верна ему, и, казалось, не говоря уже о том, что она этим отравляла жизнь мужу и сама ничего, кроме страшных усилий и усталости, не получала от такой жизни, – она все-таки старательно вела ее. Всякие попытки его изменить эту жизнь разбивались, как о каменную стену, об ее уверенность, поддерживаемую всеми ее родными и знакомыми, что так нужно.

Ребенок, девочка с золотистыми длинными локонами и голыми ногами, было существо совершенно чуждое отцу, в особенности потому, что оно было ведено совсем не так, как он хотел этого. Между супругами установилось обычное непонимание и даже нежелание понять друг друга и тихая, молчаливая, скрываемая от посторонних и умеряемая приличиями борьба, делавшая для него жизнь дома очень тяжелою. Так что семейная жизнь оказалась еще более «не то», чем служба и придворное назначение.

Более же всего «не то» было его отношение к религии. Как и все люди его круга и времени, он без малейшего усилия разорвал своим умственным ростом те путы религиозных суеверий, в которых он был воспитан, и сам не знал, когда именно он освободился. Как человек серьезный и честный, он не скрывал этой своей свободы от суеверий официальной религии во время первой молодости, студенчества и сближения с Нехлюдовым. Но с годами и с повышениями его по службе и в особенности с реакцией консерватизма, наступившей в это время в обществе, эта духовная свобода стала мешать ему. Не говоря о домашних отношениях, в особенности при смерти его отца, панихидах по нем, и о том, что мать его желала, чтобы он говел, и что это отчасти требовалось общественным мнением, – по службе приходилось беспрестанно присутствовать на молебнах, освящениях, благодарственных и тому подобных службах: редкий день проходил, чтобы не было какого-нибудь отношения к внешним формам религии, избежать которых нельзя было. Надо было, присутствуя при этих службах, одно из двух: или притворяться (чего он с своим правдивым характером никогда не мог), что он верит в то, во что не верит, или, признав все эти внешние формы ложью, устроить свою жизнь так, чтобы не быть в необходимости участвовать в том, что он считает ложью. Но для того, чтобы сделать это кажущееся столь неважным дело, надо было очень много: надо было, кроме того, что стать в постоянную борьбу со всеми близкими людьми, надо было еще изменить все свое положение, бросить службу и пожертвовать всей той пользой людям, которую он думал, что приносит на этой службе уже теперь и надеялся еще больше приносить в будущем. И для того, чтобы сделать это, надо было быть твердо уверенным в своей правоте. Он и был твердо уверен в своей правоте, как не может не быть уверен в правоте здравого смысла всякий образованный человек нашего времени, который знает немного историю, знает происхождение религии вообще и о происхождении и распадении церковно-христианской религии. Он не мог не знать, что он был прав, не признавая истинности церковного учения.

Но под давлением жизненных условий он, правдивый человек, допустил маленькую ложь, состоящую в том, что сказал себе, что для того, чтобы утверждать то, что неразумное – неразумно, надо прежде изучить это неразумное. Это была маленькая ложь, но она-то завела его в ту большую ложь, в которой он завяз теперь.

Поставив себе вопрос о том, справедливо ли то православие, в котором он рожден и воспитан, которое требуется от него всеми окружающими, без признания которого он не может продолжать свою полезную для людей деятельность, – он уже предрешал его. И потому для уяснения этого вопроса он взял не Вольтера, Шопенгауера, Спенсера, Конта, а философские книги Гегеля и религиозные сочинения Vinet, Хомякова и, естественно, нашел в них то самое, что ему было нужно: подобие успокоения и оправдания того религиозного учения, в котором он был воспитан и которое разум его давно уже не допускал, но без которого вся жизнь переполнялась неприятностями, а при признании которого все эти неприятности сразу устранялись. И он усвоил себе все те обычные софизмы о том, что отдельный разум человека не может познать истины, что истина открывается только совокупности людей, что единственное средство познания ее есть откровение, что откровение хранится церковью и т. п.; и с тех пор уже мог спокойно, без сознания совершаемой лжи, присутствовать при молебнах, панихидах, обеднях, мог говеть и креститься на образа и мог продолжать служебную деятельность, дававшую ему сознание приносимой пользы и утешение в нерадостной семейной жизни. Он думал, что он верит, но между тем больше, чем в чем-либо другом, он всем существом сознавал, что эта вера его была что-то совсем «не то».

И от этого у него всегда были грустные глаза. И от этого, увидав Нехлюдова, которого он знал тогда, когда все эти лжи еще не установились в нем, он вспомнил себя таким, каким он был тогда; и в особенности после того как он поторопился намекнуть ему на свое религиозное воззрение, он больше чем когда-нибудь почувствовал все это «не то», и ему стало мучительно грустно. Это же самое – после первого впечатления радости увидать старого приятеля – почувствовал и Нехлюдов.

И от этого они оба, пообещав друг другу, что увидятся, оба не искали этого свидания и так и не виделись в этот приезд в Петербург Нехлюдова.

XXIV

Выйдя из сената, Нехлюдов с адвокатом пошли вместе по тротуару. Карете своей адвокат велел ехать за собой и начал рассказывать Нехлюдову историю того директора департамента, про которого говорили сенаторы о том, как его уличили и как вместо каторги, которая по закону предстояла ему, его назначают губернатором в Сибирь. Досказав всю историю и всю гадость ее и еще с особенным удовольствием историю о том, как украдены разными высокопоставленными людьми деньги, собранные на тот все не достраивающийся памятник, мимо которого они проехали сегодня утром, и еще про то, как любовница такого-то нажила миллионы на бирже, и такой-то продал, а такой-то купил жену, адвокат начал еще новое повествование о мошенничествах и всякого рода преступлениях высших чинов государства, сидевших не в остроге, а на председательских креслах в разных учреждениях. Рассказы эти, запас которых был, очевидно, неистощим, доставляли адвокату большое удовольствие, показывая с полною очевидностью то, что средства, употребляемые им, адвокатом, для добывания себе денег, были вполне правильны и невинны в сравнении с теми средствами, которые употреблялись для той же цели высшими чинами в Петербурге. И потому адвокат был очень удивлен, когда Нехлюдов, не дослушав его последней истории о преступлениях высших чинов, простился с ним и, взяв извозчика, поехал домой, на набережную.

Нехлюдову было очень грустно. Ему было грустно преимущественно оттого, что отказ сената утверждал это бессмысленное мучительство над невинной Масловой, и оттого, что этот отказ делал еще более трудным его неизменное решение соединить с ней свою судьбу. Грусть эта усилилась еще от тех ужасных историй царствующего зла, про которые с такой радостью говорил адвокат, и, кроме того, он беспрестанно вспоминал недобрый, холодный, отталкивающий взгляд когда-то милого, открытого, благородного Селенина.

Когда Нехлюдов вернулся домой, швейцар с некоторым презрением подал ему записку, которую написала в швейцарской какая-то женщина, как выразился швейцар. Это была записка от матери Шустовой. Она писала, что приезжала благодарить благодетеля, спасителя дочери, и, кроме того, просить, умолять его приехать к ним на Васильевский, в Пятую линию, такую-то квартиру. Это крайне нужно было, писала она ему, для Веры Ефремовны. Пусть он не боится, что его будут утруждать выражением благодарности: про благодарность не будут говорить, а просто будут рады его видеть. Если можно, то не приедет ли он завтра утром.

Другая записка была от бывшего товарища Нехлюдова, флигель-адъютанта Богатырева, которого Нехлюдов просил лично передать приготовленное им прошение от имени сектантов государю. Богатырев своим крупным, решительным почерком писал, что прошение он, как обещал, подаст прямо в руки государю, но что ему пришла мысль: не лучше ли Нехлюдову прежде съездить к тому лицу, от которого зависит это дело, и попросить его.

Нехлюдов после впечатлений последних дней своего пребывания в Петербурге находился в состоянии полной безнадежности достигнуть чего-либо. Его планы, составленные в Москве, казались ему чем-то вроде тех юношеских мечтаний, в которых неизбежно разочаровываются люди, вступающие в жизнь. Но все-таки теперь, будучи в Петербурге, он считал своим долгом исполнить все то, что намеревался сделать, и решил завтра же, побывав у Богатырева, исполнить его совет и поехать к тому лицу, от которого зависело дело сектантов.

Теперь он, достав из портфеля прошение сектантов, перечитывал его, когда к нему постучался и вошел лакей графини Катерины Ивановны с приглашением пожаловать наверх чай кушать.

Нехлюдов сказал, что сейчас придет, и, сложив бумаги в портфель, пошел к тетушке. По дороге наверх он заглянул в окно на улицу и увидал пару рыжих Mariette, и ему вдруг неожиданно стало весело и захотелось улыбаться.

Mariette в шляпе, но уже не в черном, а в каком-то светлом, разных цветов платье сидела с чашкой в руке подле кресла графини и что-то щебетала, блестя своими красивыми смеющимися глазами. В то время, как Нехлюдов входил в комнату, Mariette только что отпустила что-то такое смешное, и смешное неприличное – это Нехлюдов видел по характеру смеха, – что добродушная усатая графиня Катерина Ивановна, вся сотрясаясь толстым своим телом, закатывалась от смеха, a Mariette с особенным mischievous [шаловливым (фр.).] выражением, перекосив немножко улыбающийся рот и склонив набок энергическое и веселое лицо, молча смотрела на свою собеседницу.

Нехлюдов по нескольким словам понял, что они говорили про вторую новость петербургскую того времени, об эпизоде нового сибирского губернатора, и что Mariette именно в этой области что-то сказала такое смешное, что графиня долго не могла удержаться.

– Ты меня уморишь, – говорила она, закашлявшись.

Нехлюдов поздоровался и присел к ним. И только что он хотел осудить Mariette за ее легкомыслие, как она, заметив серьезное и чуть-чуть недовольное выражение его лица, тотчас же, чтобы понравиться ему, – а ей этого захотелось с тех пор, как она увидала его, – изменила не только выражение своего лица, но все свое душевное настроение. Она вдруг стала серьезной, недовольной своею жизнью и, чего-то ищущая, к чему-то стремящаяся, не то что притворилась, а действительно усвоила себе точно то самое душевное настроение, – хотя она словами никак не могла бы выразить, в чем оно состояло, – в каком был Нехлюдов в эту минуту.

Она спросила его, как он окончил свои дела. Он рассказал про неуспех в сенате и про свою встречу с Селениным.

– Ах! какая чистая душа! Вот именно chevalier sans peur et sans reproche. [рыцарь без страха и упрека (фр.).] Чистая душа, – приложили обе дамы тот постоянный эпитет, под которым Селенин был известен в обществе.

– Что такое его жена? – спросил Нехлюдов.

– Она? Ну, да я не буду осуждать. Но она не понимает его. Что же, неужели и он был за отказ? – спросила она с искренним сочувствием. – Это ужасно, как мне ее жалко! – прибавила она, вздыхая.

Он нахмурился и, желая переменить разговор, начал говорить о Шустовой, содержавшейся в крепости и выпущенной по ее ходатайству. Он поблагодарил за ходатайство перед мужем и хотел сказать о том, как ужасно думать, что женщина эта и вся семья ее страдали только потому, что никто не напомнил о них, но она не дала ему договорить и сама выразила свое негодование.

– Не говорите мне, – сказала она. – Как только муж сказал мне, что ее можно выпустить, меня именно поразила эта мысль. За что же держали ее, если она не виновата? – высказала она то, что хотел сказать Нехлюдов. – Это возмутительно, возмутительно!

Графиня Катерина Ивановна видела, что Mariette кокетничает с племянником, и это забавляло ее.

– Знаешь что? – сказала она, когда они замолчали, – приезжай завтра вечером к Aline, у ней будет Кизеветер. И ты тоже, – обратилась она к Mariette.

– Il vous a remarqué, [Он тебя заметил (фр.).] – сказала она племяннику. – Он мне сказал, что все, что ты говорил, – я ему рассказала, – все это хороший признак и что ты непременно придешь ко Христу. Непременно приезжай. Скажи ему, Mariette, чтобы он приехал. И сама приезжай.

– Я, графиня, во-первых, не имею никаких прав что-либо советовать князю, – сказала Mariette, глядя на Нехлюдова и этим взглядом устанавливая между ним и ею какое-то полное соглашение об отношении к словам графини и вообще к евангелизму, – и, во-вторых, я не очень люблю, вы знаете…

– Да ты всегда все делаешь навыворот и по-своему.

– Как по-своему? Я верю, как баба самая простая, – сказала она, улыбаясь. – А в-третьих, – продолжала она, – я завтра еду в французский театр…

– Ах! А видел ты эту… ну, как ее? – сказала графиня Катерина Ивановна.

Mariette подсказала имя знаменитой французской актрисы.

– Поезжай непременно, – это удивительно.

– Кого же прежде смотреть, ma tante, актрису или проповедника? – сказал Нехлюдов, улыбаясь.

– Пожалуйста, не лови меня на словах.

– Я думаю, прежде проповедника, а потом французскую актрису, а то как бы совсем не потерять вкуса к проповеди, – сказал Нехлюдов.

– Нет, лучше начать с французского театра, потом покаяться, – сказала Mariette.

– Ну, вы меня на смех не смейте подымать. Проповедник проповедником, а театр театром. Для того чтобы спастись, совсем не нужно сделать в аршин лицо и все плакать. Надо верить, и тогда будет весело.

– Вы, ma tante, лучше всякого проповедника проповедуете.

– А знаете что, – сказала Mariette, задумавшись, – приезжайте завтра ко мне в ложу.

– Я боюсь, что мне нельзя будет…

Разговор перебил лакей с докладом о посетителе. Это был секретарь благотворительного общества, председательницей которого состояла графиня.

– Ну, это прескучный господин. Я лучше его там приму. А потом приду к вам. Напоите его чаем, Mariette, – сказала графиня, уходя своим быстрым вертлявым шагом в залу.

Mariette сняла перчатку и оголила энергическую, довольно плоскую руку с покрытой перстнями безымянкой.

– Хотите? – сказала она, берясь за серебряный чайник на спирту и странно оттопыривая мизинец.

Лицо ее сделалось серьезно и грустно.

– Мне всегда ужасно-ужасно больно бывает думать, что люди, мнением которых я дорожу, смешивают меня с тем положением, в котором я нахожусь.

Она как будто готова была заплакать, говоря последние слова. И хотя, если разобрать их, слова эти или не имели никакого, или имели очень неопределенный смысл, они Нехлюдову показались необыкновенной глубины, искренности и доброты: так привлекал его к себе тот взгляд блестящих глаз, который сопровождал эти слова молодой, красивой и хорошо одетой женщины.

Нехлюдов смотрел на нее молча и не мог оторвать глаз от ее лица.

– Вы думаете, что я не понимаю вас и всего, что в вас происходит. Ведь то, что вы сделали, всем известно. C’est le secret de polichinelle. [Это секрет полишинеля (фр.).] И я восхищаюсь этим и одобряю вас.

– Право, нечем восхищаться, я так мало еще сделал.

– Это все равно. Я понимаю ваше чувство и понимаю ее, – ну, хорошо, хорошо, я не буду говорить об этом, – перебила она себя, заметив на его лице неудовольствие. – Но я понимаю еще и то, что, увидев все страдания, весь ужас того, что делается в тюрьмах, – говорила Mariette, желая только одного – привлечь его к себе, своим женским чутьем угадывая все то, что было ему важно и дорого, – вы хотите помочь страдающим, и страдающим так ужасно, так ужасно от людей, от равнодушия, жестокости… Я понимаю, как можно отдать за это жизнь, и сама бы отдала. Но у каждого своя судьба.

– Разве вы не довольны своей судьбой?

– Я? – спросила она, как будто пораженная удивлением, что можно об этом спрашивать. – Я должна быть довольна – и довольна. Но есть червяк, который просыпается…

– И ему не надо давать засыпать, надо верить этому голосу, – сказал Нехлюдов, совершенно поддавшись ее обману.

Потом много раз Нехлюдов с стыдом вспоминал весь свой разговор с ней; вспоминал ее не столько лживые, сколько поддельные под него слова и то лицо – будто бы умиленного внимания, с которым она слушала его, когда он рассказывал ей про ужасы острога и про свои впечатления в деревне.

Когда графиня вернулась, они разговаривали как не только старые, но исключительные друзья, одни понимавшие друг друга среди толпы, не понимавшей их.

Они говорили о несправедливости власти, о страданиях несчастных, о бедности народа, но, в сущности, глаза их, смотревшие друг на друга под шумок разговора, не переставая спрашивали: «Можешь любить меня?» – и отвечали: «Могу», – и половое чувство, принимая самые неожиданные и радужные формы, влекло их друг к другу.

Уезжая, она сказала ему, что всегда готова служить ему, чем может, и просила его приехать к ней завтра вечером непременно, хоть на минуту, в театр, что ей нужно еще поговорить с ним об одной важной вещи.

– Да и когда я вас увижу опять? – прибавила она, вздохнув, и стала осторожно надевать перчатку на покрытую перстнями руку. – Так скажите, что приедете.

Нехлюдов обещал.

В эту ночь, когда Нехлюдов, оставшись один в своей комнате, лег в постель и потушил свечу, он долго не мог заснуть. Вспоминая о Масловой, о решении сената и о том, что он все-таки решил ехать за нею, о своем отказе от права на землю, ему вдруг, как ответ на эти вопросы, представилось лицо Mariette, ее вздох и взгляд, когда она сказала: «Когда я вас увижу опять?», и ее улыбка, – с такою ясностью, что он как будто видел ее, и сам улыбнулся. «Хорошо ли я сделаю, уехав в Сибирь? И хорошо ли сделаю, лишив себя богатства?» – спросил он себя.

И ответы на эти вопросы в эту светлую петербургскую ночь, видневшуюся сквозь неплотно опущенную штору, были неопределенные. Все спуталось в его голове. Он вызвал в себе прежнее настроение и вспомнил прежний ход мыслей; но мысли эти уже не имели прежней силы убедительности.

«А вдруг все это я выдумал и не буду в силах жить этим: раскаюсь в том, что я поступил хорошо», – сказал он себе, и, не в силах ответить на эти вопросы, он испытал такое чувство тоски и отчаяния, какое он давно не испытывал. Не в силах разобраться в этих вопросах, он заснул тем тяжелым сном, которым он, бывало, засыпал после большого карточного проигрыша.

XXV

Первое чувство Нехлюдова, когда он проснулся на другое утро, было то, что он накануне сделал какую-то гадость.

Он стал вспоминать: гадости не было, поступка не было дурного, но были мысли, дурные мысли о том, что все его теперешние намерения – женитьбы на Катюше и отдачи земли крестьянам, – что все это неосуществимые мечты, что всего этого он не выдержит, что все это искусственно, неестественно, а надо жить, как жил.

Поступка дурного не было, но было то, что много хуже дурного поступка: были те мысли, от которых происходят все дурные поступки. Поступок дурной можно не повторить и раскаяться в нем, дурные же мысли родят все дурные поступки.

Дурной поступок только накатывает дорогу к дурным поступкам; дурные же мысли неудержимо влекут по этой дороге.

Повторив в своем воображении утром вчерашние мысли, Нехлюдов удивился тому, как мог он хоть на минуту поверить им. Как ни ново и трудно было то, что он намерен был сделать, он знал, что это была единственная возможная для него теперь жизнь, и как ни привычно и легко было вернуться к прежнему, он знал, что это была смерть. Вчерашний соблазн представился ему теперь тем, что бывает с человеком, когда он разоспался, и ему хочется хоть не спать, а еще поваляться, понежиться в постели, несмотря на то, что он знает, что пора вставать для ожидающего его важного и радостного дела.

В этот день, последний его пребывания в Петербурге, он с утра поехал на Васильевский остров к Шустовой.

Квартира Шустовой была во втором этаже. Нехлюдов по указанию дворника попал на черный ход и по прямой и крутой лестнице вошел прямо в жаркую, густо пахнувшую едой кухню. Пожилая женщина, с засученными рукавами, в фартуке и в очках, стояла у плиты и что-то мешала в дымящейся кастрюле.

– Вам кого? – спросила она строго, глядя поверх очков на вошедшего.

Не успел Нехлюдов назвать себя, как лицо женщины приняло испуганное и радостное выражение.

– Ах, князь! – обтирая руки о фартук, вскрикнула женщина. – Да зачем вы с черной лестницы? Благодетель вы наш! Я мать ей. Погубили ведь было совсем девочку. Спаситель вы наш, – говорила она, хватая Нехлюдова за руку и стараясь поцеловать ее. – Я вчера была у вас. Меня сестра особенно просила. Она здесь. Сюда, сюда, пожалуйте за мной, – говорила мать-Шустова, провожая Нехлюдова через узкую дверь и темный коридорчик и дорогой оправляя то подтыканное платье, то волосы. – Сестра моя Корнилова, верно слышали, – шепотом прибавила она, остановившись перед дверью. – Она была замешана в политических делах. Умнейшая женщина.

Отворив дверь из коридора, мать-Шустова ввела Нехлюдова в маленькую комнатку, где перед столом на диванчике сидела невысокая полная девушка в полосатой ситцевой кофточке и с вьющимися белокурыми волосами, окаймлявшими ее круглое и очень бледное, похожее на мать лицо. Против нее сидел, согнувшись вдвое на кресле, в русской, с вышитым воротом рубашке молодой человек с черными усиками и бородкой. Они оба, очевидно, были так увлечены разговором, что оглянулись только тогда, когда Нехлюдов уже вошел в дверь.

– Лида, князь Нехлюдов, тот самый…

Бледная девушка нервно вскочила, оправляя выбившуюся из-за уха прядь волос, и испуганно уставилась своими большими серыми глазами на входившего.

– Так вы та самая опасная женщина, за которую просила Вера Ефремовна? – сказал Нехлюдов, улыбаясь и протягивая руку.

– Да, я самая, – сказала Лидия и, во весь рот, открывая ряд прекрасных зубов, улыбнулась доброю, детскою улыбкой. – Это тетя очень хотела вас видеть. Тетя! – обратилась она в дверь приятным нежным голосом.

– Вера Ефремовна была очень огорчена вашим арестом, – сказал Нехлюдов.

– Сюда или сюда садитесь лучше, – говорила Лидия, указывая на мягкое сломанное кресло, с которого только что встал молодой человек. – Мой двоюродный брат – Захаров, – сказала она, заметив взгляд, которым Нехлюдов оглядывал молодого человека.

Молодой человек, так же добродушно улыбаясь, как и сама Лидия, поздоровался с гостем и, когда Нехлюдов сел на его место, взял себе стул от окна и сел рядом. Из другой двери вышел еще белокурый гимназист лет шестнадцати и молча сел на подоконник.

– Вера Ефремовна большой друг с тетей, а я почти не знаю ее, – сказала Лидия.

В это время из соседней комнаты вышла в белой кофточке, подпоясанной кожаным поясом, женщина с очень приятным, умным лицом.

– Здравствуйте, вот спасибо, что приехали, – начала она, как только уселась на диван рядом с Лидией. – Ну, что Верочка? Вы ее видели? Как же она переносит свое положение?

– Она не жалуется, – сказал Нехлюдов, – говорит, что у нее самочувствие олимпийское.

– Ах, Верочка, узнаю ее, – улыбаясь и покачивая головой, сказала тетка. – Ее надо знать. Это великолепная личность. Все для других, ничего для себя.

– Да, она ничего для себя не хотела, а только была озабочена о вашей племяннице. Ее мучало, главное, то, что ее, как она говорила, ни за что взяли.

– Это так, – сказала тетка, – это ужасное дело! Пострадала она, собственно, за меня.

– Да совсем нет, тетя! – сказала Лидия. – Я бы и без вас взяла бумаги.

– Уж позволь мне знать лучше тебя, – продолжала тетка. – Видите ли, – продолжала она, обращаясь к Нехлюдову, – все вышло оттого, что одна личность просила меня приберечь на время его бумаги, а я, не имея квартиры, отнесла ей. А у ней в ту же ночь сделали обыск и взяли и бумаги и ее и вот держали до сих пор, требовали, чтоб она сказала, от кого получила.

– Я и не сказала, – быстро проговорила Лидия, нервно теребя прядь, которая и не мешала ей.

– Да я и не говорю, что ты сказала, – возразила тетка.

– Если они взяли Митина, то никак не через меня, – сказала Лидия, краснея и беспокойно оглядываясь вокруг себя.

– Да ты не говори про это, Лидочка, – сказала мать.

– Отчего же, я хочу рассказать, – сказала Лидия, уже не улыбаясь, а краснея, и уже не оправляя, а крутя на палец свою прядь и все оглядываясь.

– Вчера ведь что было, когда ты стала говорить про это.

– Нисколько… Оставьте, мамаша. Я не сказала, а только промолчала. Когда он допрашивал меня два раза про тетю и про Митина, я ничего не сказала и объявила ему, что ничего отвечать не буду. Тогда этот… Петров…

– Петров сыщик, жандарм и большой негодяй, – вставила тетка, объясняя Нехлюдову слова племянницы.

– Тогда он, – продолжала Лидия, волнуясь и торопясь, – стал уговаривать меня. «Все, говорит, что вы мне скажете, никому повредить не может, а напротив… Если вы скажете, то освободите невинных, которых мы, может быть, напрасно мучим». Ну, а я все-таки сказала, что не скажу. Тогда он говорит: «Ну, хорошо, не говорите ничего, а только не отрицайте того, что я скажу». И он стал называть и назвал Митина.

– Да ты не говори, – сказала тетка.

– Ах, тетя, не мешайте… – И она не переставая тянула себя за прядь волос и все оглядывалась. – И вдруг, представьте себе, на другой день узнаю – мне перестукиванием передают, – что Митин взят. Ну, думаю, я выдала. И так это меня стало мучать, так стало мучать, что я чуть с ума не сошла.

– И оказалось, что совсем не через тебя он был взят, – сказала тетка.

– Да я-то не знала. Думаю – я выдала. Хожу, хожу от стены до стены, не могу не думать. Думаю: выдала. Лягу, закроюсь и слышу – шепчет кто-то мне на ухо: выдала, выдала Митина, Митина выдала. Знаю, что это галлюцинация, и не могу не слушать. Хочу заснуть – не могу, хочу не думать – тоже не могу. Вот это было ужасно! – говорила Лидия, все более и более волнуясь, наматывая на палец прядь волос и опять разматывая ее и все оглядываясь.

– Лидочка, ты успокойся, – повторила мать, дотрагиваясь до ее плеча.

Но Лидочка не могла уже остановиться.

– Это тем ужасно… – начала она что-то еще, но всхлипнула, не договорив, вскочила с дивана и, зацепившись за кресло, выбежала из комнаты. Мать пошла за ней.

– Перевешать мерзавцев, – проговорил гимназист, сидевший на окне.

– Ты что? – спросила мать.

– Я ничего… Я так, – отвечал гимназист и схватил лежавшую на столе папироску и стал закуривать ее.

УжасноПлохоНеплохоХорошоОтлично! (3 оценок, среднее: 5,00 из 5)
Понравилась сказка или повесть? Поделитесь с друзьями!
Категории сказки "Лев Толстой — Воскресение":

Отзывы о сказке / рассказе:

Читать сказку "Лев Толстой — Воскресение" на сайте РуСтих онлайн: лучшие народные сказки для детей и взрослых. Поучительные сказки для мальчиков и девочек для чтения в детском саду, школе или на ночь.