22
Долгие страдания ведут к изменению сущности.
Марсель Пруст.
Есть души, для которых слезы, как увеличительные стекла: мир, видимый ими через эти стекла, всегда огромен и ужасающ в своем безобразии.
Те мелкие детали, которые обычному взору представляются почти украшением, потеряв свои нормальные размеры, давят и пугают. Кто видел под микроскопом очаровательнейшее создание Божие, символ красоты земной — бабочку, тот никогда не забудет ее кошмарно-зловещей хари. Пленкой «маловиденья» преображен для нас мир чудовищ.
Завыли по ночам сирены. Безнадежно и жутко. Предупреждали кого-то в далеких морях, а тот или не слышал, или не понимал, потому что вой возобновлялся еще и снова, и, казалось, уже не предупреждал, а оплакивал.
Безнадежно!
И маяк настойчиво бросал свои лучи — два коротких, один долгий, настойчиво, хотя уже было ясно, что никому он не нужен и никого не спасет.
Но откровеннее и наглее и сирен, и маяка рассказал обо всем страшный ночной сигнал — три красных фонаря, поднятых на береговую мачту. Она увидела их, выйдя из кинематографа, куда забрела случайно. Жиденькое желтое освещение в подъезде этого кинематографа держалось близко, дальше входных ступенек не разливалось. Дальше был черный провал не вниз, а во все небо и во всю землю, во всю безмерность пространства. Черный провал. И над ним высоко по вертикальной линии три красных фонаря.
— Будет шторм, — сказал кто-то.
Но никому это пояснение не было нужно. Ужас не в том, что будет шторм. Ужас в черном провале и висящих над ним, как бы осеняющих его, или воплем кричащих красных огней…
Никакое логическое рассуждение не расскажет человеку так безысходно явно все о нем самом, как вот такие огни:
— Да, — сказала Наташа.
Это значило, что она поняла.
Она одна на свете, в одиночестве позорном, потому что брошена и потому что не сама это одиночество избрала.
И раньше, и всегда была она одна. Никому не нужная, не интересная. Манекен для примерки чужих платьев.
Жизнь ни разу не коснулась ее. Война, революция — все прошло мимо. Все отозвалось только как холод, голод и страх.
Пришла любовь и дала душе ее тоже только холод, голод и страх. И в любви этой была она одна. Одинока.
Гадалка предсказала, что она поплывет на родину. На родине чудеса, и Христос приходит на зов… Только ведь она, пожалуй, и там будет лишняя и чудес не узнает. Слышать о них будет, а сама ничего не познает. Душа у нее скучная…
Прижалась она сейчас к этому подъезду кинематографа, расцвеченному уродливыми разляпанными плакатами. Стоит в его жиденьком желтом свете… Но вот уж и он гаснет. А дальше — то, черное, глубокое, безмерное…
Потом начались сны. Сны несчастных всегда удивительны и всегда много страшней жизни.
Бодрствующий разум так преданно «подхалимно» служит человеку, подправляет, успокаивает, подвирает, где нужно, не верит, когда можно.
Спящий оставлен без этой верной охраны. И к нему, беззащитному, подкрадываются темные ползучие ужасы, опутывают его, как свою добычу, и овладевают им. Иногда они так сильны, что разрушают всю дневную работу почтенного разума, и человек перестает верить дню со всеми его прекрасными возможностями и твердой логикой, и с пути благоразумия покорно и безвольно соскальзывает на путь безумия.
К Наташе приходили сны почти всегда одни и те же. Она все искала какого-то ребенка, которого унесли и где-то мучают.
Вероятно, в этих сновидениях просто отражалось сокровенное ее любви: нежность и тревога за этого «заблудившегося мальчика». Просыпалась, слышала воющий плач сирены и засыпала, чтобы снова бродить по неведомым лабиринтам и искать и не находить…
Но в ту ночь, предшествующую знаменательному дню, увидела она сон, не похожий на обычные.
Увидела она старый деревенский дом, где провела свое детство. Увидела большую столовую этого дома и сидящих вокруг накрытого стола. Сумерки густые, почти ночь. Но огня почему-то не зажигают. И сидят молча.
И вот видит Наташа высокого плешивого старика, различает его пробритый по старинной моде подбородок. На плечах чуть-чуть поблескивают эполеты.
— Дедушка! Покойный дедушка, — узнает Наташа.
И как узнала его, так сразу узнала и других.
Вот прямая, плоскогрудая, на плечах оренбургский платок — тетя Соня. Тоже давно умершая. И в широком кресле, сама широкая, низенькая, вся в оборочках и фальборочках и в рюшках — бабушка.
А рядом дальняя родственница, старушонка Пашенька — когда же она умерла? Ах, да, еще до войны…
Наташа не успела всех разглядеть, но заметила, что один прибор пустой, и тут же поняла, что все ждут именно этого гостя, который не приходит, и потому так напряженно и молчат.
И вот дедушка говорит:
— Чего же мы ждем, дорогая? Почему не начинаем?
— Маруси еще нет, — прошамкала в ответ бабушка.
«Кто же это такая эта Маруся? — подумала во сне Наташа. — Я ведь Маруси совсем не знаю».
— А когда же она прибудет? — снова спрашивает дед.
Наташу страшно волнует слово «прибудет». Это долгое, гулкое «у» — «прибу-у-у-удет» заключает в себе что-то особо страшное. Или это вой сирены вошел в ее сон?..
— … числа, — отвечает чей-то голос с другого конца стола.
Наташа не поняла цифры. Она слышала, но как-то не поняла и тотчас проснулась. И, проснувшись, мгновенно забыла весь сон. Осталось только какое-то особое тоскливое беспокойство, новое, которого раньше не было.
Уже светало, и она решила больше не спать. Ее знобило, болела нога. Надевая чулки, она заметила, что сустав около большого пальца распух.
— Подагра?
Долго с ужасом рассматривала свою прелестную ногу с подкрашенными лакированными ноготками.
— Надо зайти в аптеку, спросить какую-нибудь мазь.
День начался яркий, солнце прыгало по стеклам, быстрое, веселое. Можно было пойти на пляж и просто прогреть как следует больной сустав. Купаться, конечно, нельзя. Она чувствовала себя совсем простуженной.
Веселый день говорил, однако, о том, что надо жить на свете и что-то для этой жизни предпринимать.
За комнату заплачено еще за пять дней. Если ехать через пять дней в Париж, то не хватит даже на билет третьего класса. Добраться до Парижа и там постараться продать кое-что из платьев?
И вдруг вспомнился голландец. Как глупо, что она его так забросила. Надо сегодня же пойти в «Павильон».
Она надела очаровательное платьице, которое еще ни разу здесь не надевала, зеленое, с вышитыми серебряными и золотыми рыбками, и пошла в парикмахерскую. Нога болела, знобило, но день кричал, что надо жить.
Куафер попался какой-то неладный, подпалил прядь около уха.
Рядом причесывалась миловидная барышня, поворачивала стриженую головку на тонкой шейке, и Наташе вдруг надоели ее упругие локоны.
— Остригите меня, — сказала она.
Куафер радостно защелкал ножницами: четыре раза в воздухе, один — в волосах.
«Нехорошо, — думала Наташа. — Очень темное у меня лицо, точно из больницы».
Барышня рядом была рыженькая. Не выкраситься ли?
Куафер очень одобрил эту мысль.
— В бронзовых английских тонах флейлен будет очень файн!
Да, вышло хорошо.
Наташа медленно поворачивала перед зеркалом свою позолоченную змеиную головку. Какие огромные глаза!
Она с истинным восхищением рассматривала и расчесывала свои ресницы, очерчивала красным карандашом нежный рисунок рта. Радовалась, что видит себя такой красивой и, главное, совсем новой. Ах, как хорошо, что можно сделаться новой!
Она пошла на пляж, глядя на свое отражение во всех окнах.
23
Это вовсе не страстная драма, преступление или самоубийство, видимые причины которых кажутся сложными.
Фр. Мориак.
Несмотря на яркое солнце, день был холодный, ветреный. Поэтому и купальщиков было мало.
Наташа выбрала местечко подальше от публики, сняла башмак и чулок с больной ноги.
Песок был холодный, и ее сразу стало знобить, но она долго пролежала так, усталая, в полудремоте.
Кричали чайки. Мелкими звоночками перезванивали детские голоса.
Толстый аббат с серым мягким лицом старой нянюшки прошел со своим молодым другом. Наташа уже встречала эту парочку. У старика были сентиментальные голубенькие глазки. Друг его, тоже священник, с плоской сутулой, как вопросительный знак, спиной, с непомерно длинной талией напоминал фигурой цирковую собаку в юбочке, стоящую на задних лапах. Лицо у него всегда было надменно приподнятое, глаза подчеркнуто целомудренно опущены. На шее под затылком — глянцевитые лиловые прыщи.
Старик остановился недалеко от Наташи и долго восторженно говорил о чем-то, указывая на небо и море.
Молодой слушал, не поднимая ресниц, и вдруг исподтишка метнул опущенным глазом на Наташину ногу, быстро, точно стащил и спрятал.
А старик все говорил о небе.
На небе в это время свершалась мистерия: неслись белые воздушно-облачные видения, туда, к горизонту, где залегло темное, недвижное и неумолимое. Белые видения гасли, таяли, умирали и все-таки не останавливали своего жертвенного стремления…
Наташа заснула без сна, лишь в каком-то тихом звоне, и проснулась внезапно, точно кто позвал ее, и открыла глаза.
Прямо к ней, тяжело и осторожно шагая толстыми голыми ножками, шел крошечный рыжий мальчик. Он смеялся веселыми глазками, и верхняя губка его надулась, словно припухла, и маленькие ямочки дрожали в углах рта.
Глядя на это приближающееся к ней ужасное своим сходством милое личико, Наташа задрожала от отчаяния. Она вытянула руки, словно защищаясь от страшного призрака, и голосом ночных кошмаров, срывным и придушенным, закричала:
— Прочь! Прочь! Не хочу! Прочь!
Испуганный ее криком ребенок остановился, сморщил глаза и нос, и губки его посинели от плача.
А Наташа упала грудью на песок и зарыдала громко, с визгом, вся трясясь и дергаясь.
Пляж уж начал пустеть — наступало время завтрака, когда она пошла домой. Распухшая нога болела, и Наташа присела на скамейку берегового бульварчика.
— Она?
— Не может быть…
Голоса были русские.
— Она!
— Наташка — ты?
Перед ней загорелые, черные, как арапчата, стояли Шурка и Мурка. Круглые их глаза глядели на нее испуганно.
— Господи! Да что же это с тобой? — ахала Шурка. — Какая ты страшная! Рыжая, зареванная!
— У меня нога болит, — жалко улыбнувшись, ответила Наташа.
— Господи! Она стала рыжая оттого, что у нее нога болит! Ничего не понимаю. Деньги-то у тебя есть?
— Не беда, — прервала Мурка. — Мы здесь танцуем в «Павильоне». Через пять дней получаем деньги и — марш в Париж. Тогда мы вас прихватим с собой…
— Да как тебя сюда занесло? — продолжала удивляться Шурка. — А Манельша тебя по всему Парижу разыскивает.
«Манельша… разыскивает, — пронеслось в голове Наташи. — Ах, да! Костюмы…»
— С чего же она взяла, что я… — пробормотала она.
— Именно решила, чтоб тебя, — радостно прервала Шурка. — Брюнето женился на Вэра. Открывают свою мастерскую. Вэра утащила у Манельши все лучшие модели, которые сама показывала и которые ты показывала. Но Манельша не желает подымать никакого скандала и надумала сделать тебя директрисой. Говорит, что ты очень дельная и очень приличная, словом — влюбилась в тебя. А ты тут нюнишь!..
— А Любаша-то бедная! — прервала ее Мурка. — Какой ужас!
— А, что? — устало спросила Наташа.
— Как — что? Разве ты не знаешь? Господи, она ничего и не знает! Все газеты только об этом и пишут. Зарезали ее.
— Задушили, а не зарезали. С целью грабежа, — вставила Мурка.
— Не с целью грабежа, — перебила Шурка. — Там как-то иначе, по-юридически… С целью симуляции грабежа… Вот как.
— По подозрению арестован Жоржик Бублик — знаешь? Ну, наверное, знаешь.
Обе торопились, перебивая друг друга.
— Настоящая фамилия — Бубелик. Это так прозвали Бублик, а он — Бубелик. Латыш, что ли.
— Не латыш, а латвийский подданный. Это разница. Да вы его, наверное, знаете…
— Все лето таскался за Любашей по всем ресторанам, такой подлец! Стой, Мурка, у тебя же была газета… та, французская… Да посмотри в сумке.
Мурка раскрыла вышитую купальную сумку, набитую всякой балетной требухой.
— Да ведь была же! — волновалась Шурка.
— Постой, а это что?
Мурка выхватила из рук Шурки газетный сверток и, вытащив из него грязные балетные туфли, развернула.
— Ну, кто же ее знал, что это та самая, — сконфуженно пролепетала Шурка. — Ну, вот… смотри. Это «Matin». Вот «Gueorgui, Georges Bubelik». Вот он… смотри…
Голова… голая шея без воротничка, странно, точно от холода, сжатые плечи…
— Гастон.
Наташа устало смотрела на это лицо. Она была совсем спокойна. Как будто ей снова и снова рассказывают давно ей известную, совершенно для нее постороннюю историю. Только сердце колотилось отчаянно — но оно жило своей жизнью, и это биение его было чисто физическое, потому что душа ее была совершенно спокойна.
Больше всего в настоящий момент интересовало Наташу ее собственное лицо. Ей почему-то казалось, что оно улыбается, и она со страшным усилием сжимала губы.
«Как это странно! Почему я так?»
— Да, да, латвийский подданный, — перебивая друг друга, тараторили Шурка и Мурка. — Латвийский, без определенных занятий. Двадцати двух лет.
И вдруг обе вскинулись.
— А репетиция-то, Господи!
— Наташка! Приходи вечером в «Павильон». Или завтра на этом месте в одиннадцать.
— Нет, лучше приходите сегодня! Поболтаем, — говорила Мурка, машинально заворачивая туфли снова в ту же газету.
Наташа осталась одна. Закрыла глаза. И вот опять Шурка перед ней:
— Наташка, ты, может быть, расстроилась? Я сейчас только вспомнила, что он и за тобой бегал. А? Да ты плюнь. Такой мерзавец, он и тебя мог бы. Иди, голубка, отдохни! А я бегу…
— Значит, так, — думала Наташа. — Он убил Любашу, чтобы ограбить и вернуться ко мне. Тогда его казнят. Или он убил из ревности?
Она вспомнила обрывок письма. Ведь он сорвался ехать именно после этого письма.
Тогда его оправдают.
Его оправдают, но он — вернется ли он к ней? Он, значит, все время любил баронессу, однако был с ней, с Наташей. Значит, опять вернется к ней.
Но лучше всего, если убил из-за денег и сумеет вывернуться. Нужно, чтобы было так: убил из-за денег, но доказать, что убил из ревности.
Она, Наташа, может ему в этом помочь… Она покажет этот обрывок письма, может присочинить что-нибудь. Это так. Но сейчас важнее всего другое. Важнее всего понять, установить для самой себя: любил ли Гастон баронессу?..
Вспомнился разговор в дождливый день в ресторанчике: «Но если заставить такую женщину полюбить…» Так, кажется, он сказал… «То нет высшего блаженства на свете». Да, да. Он сказал именно так. Но, пожалуй, что она-то его и не любила, а он только надеялся и представлял себе это «высшее блаженство».
Что бы там ни было, надо сейчас же ехать в Париж. Откладывать на пять дней немыслимо.
И еще одна возможность: ведь он арестован только по подозрению. Может быть, убил-то и не он?
Но они там будут снимать оттиски пальцев, увидят его страшные руки.
— «Любаша задушена!» — сказала Мурка.
Усталость и скука. Так давно, давно она все это знала, что теперь, узнав в окончательный и последний раз, не чувствует ничего, кроме смертельной усталости и скуки.
Не печаль, не тоска, а вот именно то чувство, когда все то же самое долбится без конца, без конца…
Только вот сердце бьется так, что дышать трудно. Сердце само по себе, по своей воле отмечает что-то последнее и окончательное. Да еще этот странный смех, который растягивает ей губы и с которым она никак не может сладить.
24
Жизнь — только блуждающая тень… Это сказка, рассказанная идиотом, которая полна скандалов и ярости и которая ничего не значит.
Шекспир. «Макбет».
Да. Ждать еще пять дней немыслимо. Надо сейчас же ехать в Париж. И главное, не теряться, ничего не забыть и ничего не перепутать, иначе она погибла. «О том» сейчас думать не надо. Сейчас надо ехать в Париж. Денег нет. А голландец? Немедленно идти в «Павильон». Сейчас время завтрака. Он там.
И она, спеша и спотыкаясь, побежала в ресторан.
Метрдотель не сразу ее узнал — так изменилась она от новой прически, от красных пятен на щеках, от заплаканных глаз — и, не узнав, повел на другую сторону террасы, но она, быстро повернувшись, направилась к своему обычному месту.
В ресторане было пустовато. И главное — столик голландца был пуст.
— Где этот господин? — спросила Наташа и сама удивилась, как громко она говорит.
— Его нет, — ответил лакей.
И она сейчас же вскочила со стула, на который уже успела сесть, и бросилась к выходу.
Теперь было уже совершенно ясно, что голландец на пляже. Он, значит, сегодня купается дольше обыкновенного. Надо бежать на пляж, не теряя ни минуты. Тогда она еще сегодня успеет уехать.
На пляже было уже совсем пусто. У самой воды одевалась какая-то личность из тех, что не берут кабинок, а купаются в тихое время прямо с берега. Личность напяливала белье на мокрое трико, и ветер вздувал парусом белую рубаху.
Подальше человек десять мальчишек, громко крича, гонялись друг за другом стаей мелкой рыбешки.
«Это, верно, русские мальчики из моего сна», — подумала Наташа и озабоченно покачала головой.
«Сны входят в жизнь. Да. Вот уже сны входят в жизнь…»
Она быстро разыскала свою кабинку, разделась и натянула купальный костюм. Трико показалось холодным и сырым, и ее всю затрясло.
— Боже мой, до чего я больна! А ведь сегодня надо ехать…
Она старалась «главное, ничего не забыть и ничего не перепутать». Сейчас нужно было найти голландца и взять у него денег.
Она вышла из кабинки и пошла к тому месту, где они обычно купались, но по дороге споткнулась о вырытую детьми горку, упала на песок, закрыла глаза и точно мгновенно заснула. Может быть, всего на минутку. Но когда очнулась, сразу увидела своего голландца. Он стоял довольно далеко, пожалуй, дальше того места, где они всегда купались, и, очевидно, подстерегал момент, когда она откроет глаза, потому что сразу же сделал свой обычный пригласительный жест, склонив голову и вытянув руки, и тотчас исчез. Очевидно, прыгнул в море…
Наташа вошла в воду. Вода была холодная и странно сильная и упругая. Не пускала к себе. Тяжело ударила в сердце, когда Наташа легла на волну. Но зато потом подняла ее и понесла на себе легко и свободно.
Голландца не было видно. Но справа гулко плеснуло — значит, он нырнул и сейчас, проплыв под ней, вынырнет слева. Обычная его игра.
Быстро почувствовав усталость, Наташа повернула к берегу.
Берег оказался дальше, чем она предполагала.
«Неужели я так долго плавала?»
Слева мелькнула рука голландца. Наташа повернула на этот знак. Но рука мелькнула снова уже справа, потом совсем далеко впереди блеснули ледяные стекла его пенсне.
«Пожалуй, все это мне кажется».
Но берег уходил все дальше. Это уже не казалось.
«Что же это такое?.. Ведь плыву-то я к берегу…»
Она посмотрела вниз, в мутное зеленое пространство. Увидела свое, сокращенное водой, маленькое, беспомощное тело, нежные, янтарного цвета ножки. И ей стало жаль этого беззащитного существа, судьбу которого она так давно, давно знала…
Она подняла голову. Да. Берег уходит от нее.
«Меня уносит в море, — спокойно подумала она. — Ну, что ж… Надо все-таки плыть к берегу».
Справа, довольно близко, показался пароход.
«Если он пройдет между мной и берегом, перережет мне путь и поднимет большую волну — мне не выплыть».
Пароход перерезал ее путь, направляясь к гавани, но волны не поднял, и Наташа поняла, как далеко отнесло ее от берега.
«Должно быть, я утону», — все так же спокойно подумала она.
И тут ей показалось, что нужно непременно что-то сделать такое, что всегда все делают, а она вдруг забыла. Что же это? Ах, да — надо помолиться.
— Господи! — сказала она. — Спаси, помилуй и сохрани рабу Твою Нат… да ведь не Наталья же я! Я Маруся, Мария…
И тут сразу же мгновенно вспомнила свой предутренний сон.
«Маруси еще нет», — шамкала бабушка.
«А когда же она прибу-у-удет?» — спрашивал дед.
Вот оно, это «у-у-у», так испугавшее ее во сне. Это «у-у-у» это — море. И как же она не поняла, что Маруся — и есть она. Но теперь уж совсем не страшно. Теперь только смертельная усталость. А что они ждут, так ведь это хорошо. Это очень хорошо, что и ее кто-то где-то ждет.
Но сейчас все-таки надо плыть. Надо доработать свое заказанное, положенное на земле.
Она снова заглянула вниз в зеленую бездну, снова увидела висящее над ней крошечное свое тело.
И ничего не было на свете. Ни жизни с Гастоном, ни любви к нему, к Госсу, к заблудшему мальчику, ни ужаса последних часов — ни-че-го. Она только спокойно удивлялась, как могло все это быть таким значительным и страшным!
Может быть, она еще и доплывет до берега. Но и это особого значения уже не имело.
И все-таки что-то нужно было. Выполнить какой-то старинный, далекий, вековой завет. Да… перекреститься нужно. Перекреститься. Просто: во имя Отца и Сына и Святого Духа.
Она подняла руку и тотчас острая, жгучая боль ударила ее в дыхание, обожгла мозг, зеленым звоном заполнила мир.
И она еще раз дернула головой, ловя воздух.
Шторм продолжался два дня.
Суровый пахарь трудно водил тяжелым своим плугом, резал упругую сине-зеленую почву, и она, вздымаясь, опадала белой пылью в глубокие борозды.
На третий день, когда тело Наташи прибило к берегу, к рыбачьей стороне за купальнями, море было спокойно, и вечер, осененный ангельски-розовым крылом неба, благостно тих.
Нашли тело рыбаки, спустившиеся к берегу выправить сети.
Сынишка одного из них, увидев издали приподнятую головку Наташи, маленькую в облепивших ее коротких волосах, побежал к дому, радостно крича:
— Мальчика поймали! Мальчика поймали!
Этот серебряный детский голосок так чудесно прозвенел в вечернем затихшем воздухе, что стоявший на берегу толстый патер улыбнулся и повернул свое доброе лицо старой нянюшки к молодому другу.
На пляже было почти пусто. Публика, напуганная плохой погодой последних дней, очевидно, разъехалась. Несколько немцев, пожалуй, уже из местных жителей, сидели с газетами, подстелив коврики на сырой песок.
— Дело вступило в новую фазу, — сказал один из них, обращаясь к приятелю. — Арестован муж баронессы, дегенерат, почти идиот, живший на средства своей жены. «Со дня убийства, — начал читать немец, — барон ведет себя очень подозрительно. Он непрерывно смеется…»
Патер отвел своего друга подальше. Ему не хотелось, чтобы молодой человек слушал детали этой грязной парижской драмы дегенератов, великосветских кокоток и сутенеров.
Он показал ему розовую даль, обещающую чудесное счастье, и долго говорил о том, что день создан тоже по некоему образу и подобию, потому что рождается, живет и умирает. И что смерть сегодняшнего дня особо прекрасна, тиха и кристальна. Тихость моря и благость неба и даже мирный человеческий труд — вон там несут рыбаки что-то темное, должно быть, улов вечерний — и серебряный радостный голосок ребенка…
— Чудесна смерть твоя, отходящий день!
И так как был он не только сентиментальный поэт, но и священник, то, подняв руку как бы для благословения, произнес последние слова, обращаемые на земле к отходящему:
«In manus Tuas, Domine» [В руки твои, Господи (лат.)].
Отзывы о сказке / рассказе: