I
Я собирался давно к Палаузову и наконец собрался. Навестить его было необходимо, во-первых, потому, что он был мой товарищ, с которым мы просидели рядом весь наш университетский курс, с первого до четвертого; во-вторых, потому, что я давным-давно дал ему обещание приехать к нему в деревню, хотя признаюсь откровенно, что исполнение этого обещания меня нисколько не соблазняло.
Если б это было иначе, то я, наверно, давно бы был у него, потому что мы жили друг от друга всего в двадцати четырех верстах.
Товарищество наше в университете нисколько не сблизило нас, хотя мы и просидели все четыре года рядом на одной студенческой скамейке. Разница здесь была не в годах (мы оба были одних лет), а в общественном положении и, главное, во взглядах на вещи.
Он был помещик довольно богатый, я был просто управляющий у богатого князя Д. Он был нелюдим, почти мизантроп, философ, а я, грешный человек, никогда не любил никакой философии и всегда держался одного правила: коли живешь на свете, так надо жить. Вследствие этого я постоянно гнал из головы всякие фантасмагории и делал дело, а не гамлетничал. Вследствие этого я почти в сорок лет был здоров и крепок, чего и каждому от всей души желаю. Положим, что рост мой не из крупных, в нем не более двух аршин и одного вершка, но я не желаю быть более высоким.
Я давно уже, лет десять, как женат, и у меня трое мальчуганов, таких же крепких и здоровых, как я сам. Точно так же и жена моя отличается надежным здоровьем. Она выше и массивнее меня. И все наши общие интересы сосредоточены на нашем семейном и деревенском хозяйстве.
Мой товарищ Константин Никандрыч Палаузов был женат около года тому назад, но жена его уже умерла, и детей у него не было. По странной прихоти вкуса (другим ничем я не могу это объяснить), он женился, зная почти наверное, что жена его должна скоро умереть. И они жили более года с мыслью, что их союз недолговечен и что ей предстоит смерть, может быть, в очень скором времени: у ней был наследственный аневризм.
Время для моего посещения палаузовской усадьбы я выбрал, разумеется, наиболее для меня удобное. Проведя первый день Рождества у меня в семье и с моими добрыми знакомыми, я на другой день велел заложить тройку караковых в обиходные, легкие санки, и мы отправились с Мишуком на козлах — моим привычным, завсегдашним возницей.
День был теплый. Легкий снежок чуть-чуть порошил дорогу, и через два часа с небольшим мы подъезжали к Апескову — усадьбе Палаузова. Усадьба была заброшена и своеобразна. Село было довольно большое, но неуклюже построенное. Мужики жили бедно, прижимисто, хотя и считались самыми богатейшими во всем околотке.
Дом в усадьбе был старинный, каменный помещичий дом. Он был еще построен в прошлом столетии и своей архитектурой, неуклюжей и вычурной, напоминал дома и дворцы во вкусе Растрелли. Двор, огороженный чугунной решеткой, был усажен старыми елями, и всякий раз, как я въезжал в него, какое-то жуткое чувство невольно западало мне на душу. Огромный сад из вековых, тенистых деревьев примыкал к дому с противоположной стороны, так что весь он казался как бы окруженным старым тенистым лесом.
Решетчатые ворота были отворены. Молча въехали мы в аллею из елей и подъехали к высокому крыльцу. Молча взошел я на это крыльцо по каменным ступеням и с усилием отворил большие дубовые двери. Все было старо, заброшено; на всем «лежала печать времени», как говорят поэты.
«Сломать бы этот дом, — думал я, — и на место его выстроить простенький, но веселенький, свеженький, хоть бы деревянный домик. Гниет, разрушается… Ни себе в красу, ни людям в пользу».
Я вошел в переднюю — большую и мрачную, которая казалась еще мрачнее от двух толстейших колонн, стоявших подле высокой и широкой лестницы, ведущей во второй этаж.
У конника, направо, сидел на низенькой скамеечке Никитич — дряхлый, седой старик — и что-то портняжил. Это был единственный оставшийся у Палаузова от сотни прежних крепостных слуг и не желавший бросить барина, которому служил уже более четверти века. Это был страстный и бескорыстный угодник крепостничества. Он сжился с барским двором, с барской усадьбой, с барской грозой и лаской. Оба — и он, и барин — были одинокие, точно забытые судьбой и временем, и оба вместе с домом и садом медленно, но неизбежно разрушались.
II
— Здравствуйте, сударь, Александр Павлыч! — встретил меня Никитич. — Давненько к нам не изволили жаловать.
И он заторопился снимать с меня шубу и теплые сапоги.
— Ну что? Как Константин Никандрыч?
— Ничего, сударь, слава Богу! Ничего… Живем помаленьку. Сейчас доложу-с.
Но я остановил его и пошел сам, без доклада. Дорога мне была знакома. Кабинет Палаузова был внизу: надо было пройти две больших комнаты и небольшую токарню.
Я раздвинул темные, тяжелые портьеры и вышел в большую комнату, в которой было четыре окна и два из них были завешены шторами.
В середине, за большим письменным столом, сидел мой старый однокашник.
Он нисколько не изменился в этот год, хотя и пережил страшное, тяжелое горе — потерю любимой жены. Только длинные волосы его несколько поседели. Такое же худощавое лицо с высоким выдавшимся лбом, без усов и бороды, казалось удивительно моложавым, так что ему нельзя было дать более двадцати пяти лет; и эта, кажется, никогда не изменявшая ему, добрая, радостная улыбка, и добрые, радостные глаза, темно-голубые, задумчивые и восторженные.
— А!.. Вот сюрприз!
Встретил он меня радостно, крепко обнял меня, и мы расцеловались. И при этом поцелуе во мне опять проснулась прежняя, дружеская, товарищеская приязнь, и я невольно подумал: как бы было хорошо, если бы и все люди относились всегда друг к другу так же искренно и просто! Но разумеется, эта мысль только на одно мгновенье скользнула в моем мозгу и исчезла как молния.
— Что, я тебе помешал?.. А? — спросил я его.
— Чем же ты мне можешь помешать? Да и кто может мне помешать? — спрашивал он, крепко пожимая мою руку.
— Твоим философским размышлениям?..
— Нет, нет!.. Да и что это за занятие — «философское размышление»? Люди выдумали философию, а в сущности и в реальности… она не существует… Каждый человек обязан думать… Дан ему разум, он и должен рассуждать, обдумывать каждое дело, каждый свой шаг, каждую мысль… Он должен это делать по своей организации, а тут выдумали какую-то науку!.. Философию!.. И сделали из нее отдельную кафедру!.. Когда же люди уразумеют истину?!
— Ну!.. Это ты, по обыкновению, преувеличиваешь, — сказал я. — Как будто нет разницы между обыкновенным, обиходным строем наших мыслей и рассуждений и философскими положениями и выводами! Припомни «Метафизика» Хемницера.
— Да право же, нет! Это все люди выдумали… Я знаю только одну философию… Да ты с дороги, верно, хочешь чего-нибудь закусить? А я-то пустился в рассуждения о философии… — И он быстро подошел к портьере, распахнул ее и закричал: — Никитич! Никитич! Этакий старый желудь! Совсем оглох!..
И он двинулся по направлению к передней.
— Да ты не хлопочи! — возражал я. — Я закусил пе ред отъездом.
Но Палаузов расходился и велел приготовить завтрак. Повар у него был тоже старый, но хороший повар.
— Я, знаешь, живу здесь точно в заколдованном, сонном царстве, — говорил он, вернувшись в кабинет. — Все у меня совершается в положенное время, точно заведенные часы.
— И не скучно тебе?
— Нет, я привык! Напротив, я, кажется, скучал бы, если бы кругом меня была суматоха жизни… А теперь… Я хожу, думаю, читаю. Тишина мертвая… Посмотрю кругом… Точно все спит.
Я невольно оглядел комнату. Стены ее были из старого дуба. Они совсем почернели и смотрели чем-то средневековым. Пол-паркет почти весь расщелялся и расклеился. Диваны обиты темно-зеленым, полинялым и потертым трипом. Шкафы, тоже дубовые, все полны книг. Камин тоже какой-то средневековый, громадный. Все взятое вместе производило удивительно грустное впечатление.
— И тебе не жутко здесь? По вечерам или по ночам? — спросил я.
Он ответил не вдруг и ответил, по обыкновению, вопросом:
— Что такое «жутко»? Я не понимаю этого слова… Я страха человеческого не знаю и не признаю.
— Вот как! — удивился я и пристально посмотрел на него.
При этом я вспомнил, что еще в университете он отличался какой-то удивительной храбростью — эта храбрость была, кажется, сродни апатии. Он был всегда невозмутим и все встречал с одним неизменным афоризмом: «Что будет, то будет, и мне до этого нет никакого дела».
— Я думаю, — сказал он, — что всякий страх происходит оттого, что мы слишком привязаны к жизни и боимся ее потерять. Я живу потому, что судьба или Бог дал мне жизнь… И я стараюсь как можно меньше об ней заботиться.
И с этими словами он тихо опустился на широкий диван и хлопнул по нем. Я сел подле него.
— И вот почему, — продолжал он, — я не думаю ни о жизни, ни о смерти… Все идет — как оно идет… Я постарался проникнуть в смысл нашей жизни… — Он вдруг остановился, как бы прислушиваясь к чему-то, пробормотал: «Нет, ничего!» — и снова продолжал: — И все ничего. Все односторонность… И человечество напрасно думает, что оно когда-нибудь может понять или разрешить неразрешимое.
— А если это неразрешимое не существует? — вдруг осадил я его. — И если это неразрешимое одна наша фантазия?
Он как-то задумчиво взглянул на меня исподлобья и проговорил тихо, но с таким твердым убеждением:
— Нет! Оно есть!.. Оно кругом нас. Только необходимо, чтобы мы могли его видеть или слышать.
И в эту самую минуту мне показалось, что я действительно поверил, что это невидимое существует и что оно кругом нас… И как бы в подтверждение этого раздался какой-то глухой треск, так что у меня поневоле пробежала дрожь по спине.
— Что у тебя? — спросил я его. — Паркет что ли сохнет?
— Дда! — сказал он неохотно. — Мы часто слышим такие трески, шумы, стуки и объясняем их так, как это следует по нашей обыденной логике и согласно здравому смыслу…
Но тут на меня вдруг налетел здоровый припадок смеха… и я потрепал его по коленке.
— Мистицизм! Милый мой, мистицизм!.. Смотри не сделайся спиритом.
Он пожал плечами и ничего не сказал.
III
Мы отправились в столовую, которая была наверху, во втором этаже.
Нам подали карасей в сметане, прекрасно зажаренного тетерева с маринованными китайскими яблочками и так же прекрасно сделанный торт со сливками.
Мы принялись рассуждать о политике… Удержится Меттерних [Меттерних Клеменс (1773-1859) — князь, австрийский государственный деятель и дипломат.] и не будет ли у нас война с Турцией?.. Потом вспомнили нашу студенческую жизнь, наших товарищей, студенческие проказы и похождения. Вспоминали черноглазую юлу Дуню, известную под именем Дуняшки Вальбергской. Впрочем, должно заметить, что к этим последним воспоминаниям мой Константин был совершенно равнодушен.
После завтрака мы проехались по деревне. Проехали на каменные ломки, где добывался бутняк [Бутняк (бут) — строительный камень, идущий обычно на кладку фундамента.]. И так незаметно у нас прошло время до обеда.
После обеда я начал собираться домой, но Константин напал на меня с такой энергией, которой я даже не подозревал в нем.
— Нет, нет! — говорил он. — Ты уже по-товарищески подари мне целый день, не обрезывая… А завтра, коли тебе очень нужно, поезжай на здоровье — и скатертью дорога…
Я остался… И действительно, после обеда напало на меня такое блаженное сонное состояние, что я невольно дремал в том мягком, покойном кресле, в которое усадил меня хозяин после обеда.
— Поди-ка, я тебе еще что покажу, — сказал он, взяв меня под руку.
Я не сопротивлялся и, пошатываясь, пошел за ним. Он привел меня в полутемную комнату, в которой стояла очень мягкая, покойная кровать.
— Попробуй, — сказал он. — До вечера еще далеко.
Надо подкрепить силы.
Я не заставил его упрашивать себя, пробормотал спасибо, повалился и почти тотчас же заснул.
Я проспал почти до девяти часов. Меня разбудил какой-то шорох. Я проснулся, опомнился, осмотрелся, встал с постели. Нашел спички — зажег. Но сон не желал еще оставить меня в покое. Я чувствовал, что я сижу, сижу на мягком, покойном кресле и дремлю. Какой-то слабый, едва слышный шорох раздавался во всех углах. Я чувствовал, что я не сплю, но мне трудно было разжать глаза мои, они слипались. И вместе с тем я ясно сознавал, что тут, рядом с этой комнатой, в которой я сидел, кто-то стоит и ждет меня, чувствовал, что я должен встать и войти в ту комнату, и это именно обстоятельство наполняло все мое сердце каким-то нестерпимым ужасом.
Я ясно чувствовал, как усиленно билось это сердце и кровь стучала в висках.
Наконец, под влиянием этого неодолимого побуждения, я быстро поднялся с кресла и отворил дверь в соседнюю комнату… В ней никого не было, и было темно. Но в первое мгновенье, как я вошел в нее, мне послышался легкий шорох в правом углу подле камина, и что-то беловатое, легкое, как пар, мелькнуло в этом углу. Я очень хорошо сознавал и ясно помню это даже и теперь, хотя уже прошло более двадцати лет с тех пор, помню, что я подумал: «Это был просто кошмар — и вот откуда создаются ночные страхи и разные галлюцинации. Они являются от неправильного кровообращения». Но в то же самое время вместе с этой мыслью я ясно сознавал, что это не так, что здесь есть что-то совсем другое, далекое от всяких галлюцинаций и правильности кровообращения.
Я взял свечу, прошел несколько комнат, везде было темно. Сердце мое еще усиленно билось. Я сошел вниз и нашел моего приятеля по-прежнему в его кабинете, всего погруженного в какую-то глубокую думу.
— Ну что? Выспался? — спросил он, приподняв голову и прямо смотря на меня.
— Выспался, — пробормотал я.
— А я ведь знаю, отчего ты проснулся, знаю, отчего ты ходил со свечкой в соседнюю комнату.
— Отчего?
— Тебя давил кошмар.
— Почему же ты это знаешь?
Он ничего не ответил и, вставши с кресла, начал задумчиво ходить по большой комнате. Подошел к камину, поправил в нем дрова. Потом снова подошел ко мне в то самое время, когда я обрезал кончик сигареты, и сказал, положив руку мне на плечо:
— Мы многое могли бы знать, если б захотели.
— Как! Если б захотели?
— Мы отбрасываем те знания, которые служили древнему человеку, и ничего не хотим отбросить из того, что служит современному человечеству…
— Да что же отбросить?
— Да все!.. Все это рутина, давно сгнившая и обветшавшая. Материя, материя, материя… И ничего, кроме материи. До тех пор, пока будет продолжаться этот культ материи и маммоне [Маммона — бог богатства и наживы (у некоторых древних народов)], до тех пор мы ничего не будем знать и только будем плавать поверху.
И он резко отнял руку с моего плеча и опять пошел своей медленной походкой к камину. Затем, не дойдя до камина, он опять резко повернулся и опять подошел ко мне.
— Скажи, пожалуйста, — сказал он, — думал ли ты когда-нибудь о том, что такое жизнь и что такое смерть?
— Это над гамлетовщиной-то? Нет! Никогда, и слава Богу!..
Но он перебил меня.
— О жизни написаны целые трактаты… И мы до сих пор не знаем, что такое жизнь…
— Потому что ищем в ней того, чего в ней нет…
— О смерти тоже много написано, но мы знаем только, что она есть конец жизни… Так думают, по крайней мере, все реалисты и материалисты, подобные тебе. А между тем…
И он замолк и как будто к чему-то прислушался.
— Между тем… Объясни, например, почему я знал, что ты наверху, за несколько комнат от меня, проснулся и именно проснулся в девять часов без пяти минут?
Почему тебя мучил какой-то кошмар и тебе было нехорошо, жутко? Почему…
Он не договорил и сказал:
— Слушай!
И вслед за этим словом я действительно услыхал…
Я услыхал ряд стуков, шумов и звонов — я не знаю, как их назвать. Я услыхал первый удар в соседней комнате, затем второй несколько слабее и дальше… затем третий, четвертый и так далее. Точно как будто бы кто-то удалялся, проходя через все комнаты. Их был довольно длинный ряд, и, проходя их, он, этот некто, постоянно ударял, хлопал по столам, по стульям и креслам, по стеклянной и фарфоровой посуде и по всему, что попадалось ему на пути.
При этом необычайном явлении я чувствовал, как сердце мое опять сжалось, точно перед новым приступом кошмара, и я во все глаза вопросительно смотрел на моего товарища.
IV
— Чтобы объяснить тебе всю эту историю, необходимо начать сначала, — сказал он и, подвинув ко мне одно из кресел, уселся на него, оперся обоими локтями в колена и подставил обе руки под подбородок.
— Помнишь, мы расстались с тобой в мае. Была цветущая весна, и ты отклонял меня тогда всеми силами своего красноречия от женитьбы. Согласись, что моя невеста, а затем моя жена, необыкновенно гармонировала с этой весной; что она была нежна, как ландыш, и очаровательна, как скромная, благоухающая фиалка. Но не подумай, чтобы меня соблазняла прелестная форма ее тела… Нет!.. Наши души любили друг друга…
При этих словах пол подле моего кресла как-то странно, особенно треснул. Но я не обратил тогда на этот треск внимания. Трещал пол, трещала мебель… Все, очевидно, ссыхалось и коробилось от времени в этом старом доме.
— Я и жена моя, — продолжал рассказ свой Константин, — были твердо убеждены, что мы созданы друг для друга… и притом я должен теперь открыть тебе одну из наших семейных тайн.
Он потупился и продолжал свой рассказ с очевидным смущением:
— Ты, вероятно, помнишь, что я, еще бывши студентом, избегал цинизма и сладострастия, которому вы все чуть не поклонялись…
— Еще бы этого не помнить! — вскричал я. — Тебя мы все прозвали «стыдливой девственницей»…
Он начал кивать головой и прошептал так тихо, что я едва мог расслышать, что он сказал:
— Я и теперь, — прошептал он, — остался таким же…
Я удивленно посмотрел на него.
— Как же? — вскричал я. — Ведь ты был женат?..
Стало быть… И жена твоя?..
Он ничего не ответил и только молча опять кивнул мне.
Я с удивлением посмотрел на него, и признаюсь откровенно, у меня даже в душе шевельнулось какое-то озлобление и презрение к нему. «Бедная Еля, — подумал я (так он звал свою покойную жену, которую звали Еленой Борисовной), — ты умерла, не испытав счастья быть женщиной и матерью».
Но это чувство или скорее настроение скользнуло, как тень. Я припомнил эту Елю, взглянул на большой акварельный портрет ее, который стоял передо мной на письменном столе, и подумал: «Ты и в жизни была нежной, полувоздушной красавицей-фиалкой, каким-то бесплотным, полуфантастическим существом». Признаюсь откровенно, я не сочувствую таким созданиям. По-моему, каждая вещь должна согласоваться с ее назначением или, правильнее, с ее употреблением. Человек вполне нормальный, правильно организованный, здоровый и вполне уравновешенный — вот мой идеал, если только нужны в жизни идеалы.
— И знаешь ли, — сказал Константин, — такая жизнь мне кажется совершенно нормальной и правильной.
— Следовательно, природа, по-твоему, должна быть переделана и человечество рано или поздно должно прекратить свое существование?
Я вскочил с кресла, прошелся по комнате и затем снова опустился на прежнее место. Такие мысли и воззрения сильно волновали и возмущали меня тогда, да и теперь возмущают.
— Человечество, — сказал покойно Константин, — никогда не прекратится. Оно будет существовать до кончины мира… Нет, я говорю о званых и избранных.
— К последним ты, наверно, и себя причисляешь?
— Я причисляю к этой категории всех, которые поняли всю мерзость нашей земной, прозаической жизни и кто верит в иную, свободную и правильную, нормальную жизнь.
— Ну, я в нее не верю, — сказал я.
И как только я успел проговорить последнее слово, в то же самое время, направо, в темном углу, раздался явственный глубокий вздох. Я вздрогнул и вскочил со стула.
— Кто там? — вскричал я невольно.
Он пристально посмотрел на меня и улыбнулся.
— Это идеальное — тихо сказал он, — переходит в реальное, чтобы дать тебе знать о своем присутствии…
Я помню, как при этом у меня явилось опять стеснение в груди, как от кошмара, и мне страстно захотелось бежать дальше от этого места, из этой комнаты, оклеенной старым, почерневшим дубом, и всей ее странной обстановки. Но я призвал на помощь все присутствие духа и сказал ему:
— Послушай! Я ясно слышал вздох, человеческий вздох… Там, в том углу, кто-то есть…
Он медленно встал со стула, взял лампу и с улыбкой сказал:
— Пойдем посмотрим, есть ли кто-нибудь там или нет?
Он сказал это с таким спокойствием, с такой самоуверенностью, что я пошел за ним, хотя чувствовал, как сердце сжимал невольный ужас.
Мы осмотрели угол: там никого не было.
«Может быть, — подумал я, — этот вздох раздался в соседней комнате», — и я посмотрел на дверь, ведшую в эту комнату.
Он как будто угадал мою мысль и, отворив эту дверь, вошел в нее, высоко держа лампу над головой.
В этой комнате тоже никого не было.
Мы молча повернулись, вошли снова в кабинет и уселись на прежние места.
V
— Послушай! — сказал тихо Константин. — Случалось ли тебе испытывать сильное чувство недовольства жизнью, недовольства своим бессилием?
Я весь еще был под впечатлением случившегося и не вдруг мог ответить.
— Последнее, — сказал я, — действительно случалось, но недовольства жизнью я никогда не испытывал… Были, признаюсь, очень трудные времена… Но я боролся и горжусь своей борьбой.
— Нет, нет! — прервал он меня. — Я не об этом спрашиваю. Случалось ли тебе испытывать такое чувство, что у тебя как бы руки связаны… Наука ограниченна, искусство еще более… Жизнь наша… так же ограниченна… Куда ни взглянешь — везде предел, везде преграда… Ты как будто в громадной темнице… Посреди обширного мира, посреди всей вселенной — и ты связан.
— Нет, такого чувства я не испытывал, — сказал я, — и думаю, что никогда его не испытаю, потому что… я умерен в своих желаниях и никогда не ищу и не добиваюсь того, чего не могу получить… что не лежит в самой природе вещей и в их порядке.
Он пристально посмотрел на меня, пожал плечами и сказал тихо и робко:
— Я искренне сожалею о тебе… Я, напротив, часто желал бы быть каким-нибудь магом… чтобы меня не связывали условия времени и пространства… чтобы я был полный властелин материи… Кстати, веришь ли ты в существование времени и пространства?
— Этого вопроса я никогда не касался и не коснусь… Это чистейшая метафизика.
— Напрасно… Это чистейший реализм, до которого Кант дошел своим глубоким мышлением… а не случалось ли тебе испытывать другое чувство: когда ты был сильно возбужден, взволнован чем-нибудь, то у тебя сердце как будто освобождалось из груди, билось восторженно и сильно… Тогда тебе хотелось всех любить и обнять весь мир…
Я молча отрицательно повертел головой.
— Я всегда, — сказал я, — избегал всяких фантазий и гордился и горжусь трезвою жизнью… жизнь и наука имеют свои законы. Надо им подчиняться, необходима дисциплина науки.
— И тебя никогда не связывала эта дисциплина?
— Никогда!
— Даже в детстве ты ничем не увлекался?.. Сказки тебя не занимали, изящная литература тоже: я помню, с каким пренебрежением ты относился к романам, которыми мы зачитывались… Но что же тебя занимало и занимает до сих пор в жизни? Я помню, как ты в студенчестве все читал «Журнал общеполезных сведений» и делал из него выписки; ведь был такой журнал?
— Да, был…
— Помню, занимало тебя финансовое право и технология… Когда у нас открылся камеральный факультет [Камеральный — обучающий камералистике, циклу административных и экономических дисциплин, преподававшихся в XVII-XVIII вв. в университетах некоторых западноевропейских государств, а со второй половины XIX в. — и в Российском государстве.], ты сейчас же перешел в него и меня перетащил.
— Разве ты раскаиваешься сейчас в этом?
— Н… нет, — отвечал он, — университетская наука не имела на меня почти никакого влияния… Я образовал себя сам, помимо университета… Но я все-таки удивляюсь тебе и никак не могу понять…
— Чего?
— Как можно прожить всю жизнь с такими взглядами и чувствами.
— Видишь, я прожил!..
— Ничем не увлекаясь, ничему не веря и не тяготясь жизнью?
Мы молча несколько мгновений смотрели друг на друга, и мне показалось, что он начал к чему-то прислушиваться.
— Ты слышишь? — спросил он меня чуть слышно.
Но я ничего не слыхал. «Он галлюцинирует, — подумал я, — пожалуй, и я поддамся той же галлюцинации».
И в то же мгновение я услыхал где-то вдали чуть слышную музыку. Что это была за музыка — я не мог разобрать, но я ясно слышал гармоническое сочетание слабых звуков и начал прислушиваться. Оно стало слышнее, явственнее, так что я мог ясно разобрать, что это где-то вдали играет рояль. С каждой минутой я слышал лучше, отчетливее. Да, это играет рояль.
— Ты слышишь?! — спросил он меня. — Слышишь?
Я молча кивнул головой — и в то же время почувствовал, как опять давешнее стеснение и волнение овладели мной. Но это волнение было несколько иное. Страх не так ясно действовал теперь на меня, и эта музыка мне удивительно нравилась. Она была до крайности мелодична и оригинальна. В ней не было отрывистых, резких звуков. Все сливалось в удивительно нежную, невыразимую мелодию.
— Кто это играет? — спросил я.
Он ничего не ответил и молча, с страстным, восторженным взором слушал чудную музыку. Я повторил вопрос.
— Она!.. Еля!
Я почувствовал, как холод пробежал по моей спине. А музыка продолжалась десять-пятнадцать минут. Она то усиливалась и как будто приближалась, то снова умирала или, лучше, удалялась. Это было что-то новое, оригинальное, какая-то соната или каватина. Порой вдруг эта чудная игра затихала, останавливалась и затем, после короткого перерыва, снова начиналась такими нежными, едва слышными звуками, точно далекая эолова арфа [Эолова арфа — струнный музыкальный инструмент. Состоит из служащего резонатором узкого деревянного ящика с отверстием, внутри которого натянуты струны (8-13) различной толщины, настроенные в унисон.]. Затем эти звуки росли, крепли, переходили в форте, но это форте не поражало своей силой. В нем не было ничего повелительного. Оно было страстно и глубоко.
Под эту музыку я обдумал все, что тогда происходило в моем присутствии и что так глубоко взволновало и напугало меня. Помню, я пришел к заключению, что я точно так же, как и Константин, сделался жертвою галлюцинации. У него эта галлюцинация развилась долгим упражнением и затем передалась мне с такой же силой и ясностью, как и полная действительность. Помню, что под конец эта музыка не возбуждала уже во мне никакого страха, что я слышал ее с полным удовольствием, и даже пожалел, когда она замолкла.
Она прекратилась не вдруг. Она начала ослабевать, прерываться на более и более долгие промежутки и наконец совсем замолкла.
Мы оба сидели молча и ждали. Наконец Константин закрыл глаза рукой и опустил голову.
Когда он снова поднял ее, на глазах его как будто были слезы.
VI
— Объясни же ты мне, пожалуйста, — вскричал я, — что же все это значит?
Он не понял моего вопроса и смотрел на меня с недоумением.
— Кто это играл на рояле? — дополнил я мой вопрос.
— Ты хочешь слышать объяснение? — спросил он.
— Да, я желал бы слышать его.
Он прошелся по комнате, опустился на один из диванов и тихо начал говорить:
— Ты, вероятно, знаешь, что весь мир состоит из колебательных движений, из колебаний невидимых и непостижимых для нас частиц…
— Хотя не знаю, но с охотой готов это допустить.
— Эти движения продолжаются в бесконечность, но только мы их не замечаем… Мы не видим этих колебаний, если они продолжаются меньше одной десятой секунды. Эти колебания могут быть индивидуальны, то есть соединяться в группы, принадлежащие каждому человеку. Они носят все свойства этого человека, весь его характер… Они могут быть громкими, ясными почти для всех ушей или неслышными для самого тонкого музыкального слуха. Они могут быть добрыми, любящими или злыми, пугающими. Все явления мира материального и духовного и сам человек выражаются в этих колебаниях… Понял ты меня? Я молча кивнул головой.
— Пойми же, что эти колебания совершаются с удивительной, непостижимой быстротой. Этой быстротой они преимущественно отличаются от наших колебаний здешнего материального мира. Наши глаза и уши приспособлены к колебаниям сравнительно очень медленным. Быстрые, частые колебания принадлежат тому миру, который мы называем «невидимым», и действительно, он невидим для наших глаз, но он существует.
Последние слова он произнес тихо, как бы не доверяя мне и не решаясь передать то, в чем он убежден и святость чего я могу нарушить моим неверием, и замолк.
Я думал, что его объяснение кончено. Но он быстро поднял голову и резко сказал:
— Те колебания для нас чужды. Да, да! Они болезненны для нас. Вот почему ты испытал кошмар, стеснение в груди, когда они являлись тебе. Но я к ним привык… Боль ощущений заглушается радостью, что я ее увижу… ты понимаешь? Я чувствую грубость наших ощущений, и мне страшно больно заставить ее переводить из колебаний тех высоких тонов, которые ее окружают там, переводить в мир наших, низких, грубых колебаний… Но любя меня, она это делает… и этого мало: вихревыми колебаниями она захватывает частицы из окружающего нас материального мира, и мы нашими грубыми глазами видим то, что она выделяет из ее нематериального мира. Ты понимаешь, каких страшных усилий стоит ей сделаться доступною для наших чувств. Но я узнаю ее присутствие, я привык к этим более тонким и быстрым колебаниям. Я слышу, например, что она теперь невидимо здесь, около меня…
Я посмотрел на него с недоумением и в то же время почувствовал опять страшное стеснение в груди и непреодолимый ужас. Мне почудилось, что действительно около нас кто-то есть, кто-то присутствует невидимо, а он продолжал свои объяснения:
— Вот! Вот! — говорил он. — Слышишь? Слышишь?
Она говорит мне.
Но я ничего не слыхал.
— Бывают дни, когда она постоянно со мной, целый день и вечер со мной. Но бывают дни, когда она исчезает… Скучные, тяжелые!.. Тогда все во мне как будто опускается, все предметы как будто в тумане, как будто покрыты черным флером, черной дымкой, и это продолжается иногда целые недели, месяцы — тяжелое, убийственное состояние! Когда она со мной, то мне бывает так же тяжело дышать, меня давит, мое сердце почти совсем не бьется, пульс останавливается; но я терплю, я выдерживаю эти материальные, телесные мучения, потому что перед этими мучениями ничтожны те страдания убийственной тоски, которая накрывает меня в ее отсутствие… Я знаю, что надо выдержать, надо преодолеть мою непривычку к ее быстрым колебаниям, эту потребность моей ничтожной земной оболочки… Ах, поверь, что в этих быстрых колебаниях скрыто все, все — гениальные мысли и чувства. И вот почему так трудно их выдержать… Вот почему гениальность и сумасшествие так близки друг к другу. Наша материальная оболочка, наше тело не может выносить этих быстрых колебаний, в которых выражается и высшая мудрость, и высшее чувство…
Он опустил голову, сделал какое-то судорожное движение рукой и быстро, отрывисто заговорил:
— Вот! Вот! Она шепчет мне. Она говорит мне о каком-то подарке.
И он весь потянулся, лицо его приняло страдальческое выражение. Он припал головой к столу, и тихий, жалобный стон вырвался из его стесненной, сдавленной груди.
— Вот! — проговорил он. — Смотри!.. Вот!
И он быстро поднял голову. И в то же самое мгновенье я услыхал, что что-то упало перед нами на стол. Я вздрогнул и вскочил со стула.
На бумагах, которые лежали на столе, очутился маленький букетик из ландышей, фиалок и мирт.
Он с трудом дышал. Он схватил меня за руку и прошептал с усилием, припав головой к моей руке:
— Ах, если б ты знал, как это трудно, тяжело… вынести… И вот… вот почему мы так редко, как бы случайно, видим невидимое. А оно есть… оно кругом нас…
И как бы в подтверждение этих слов раздался резкий удар в оконное стекло, точно будто кто-то бросил небольшим камнем в это окно. И при этом стуке на меня напал такой страх, что я опрометью бросился вон в соседнюю комнату. Там было пусто. Я опомнился и вернулся назад.
Очевидно, что возбуждение моих нервов достигло своей вершины. Я опустился на один из диванов, закрыл глаза руками, закрыл уши, чтобы ничего не видеть и не слышать, и так просидел минут пять или десять.
Волнение утихло. Рассудок вернулся. Я открыл глаза. Константин по-прежнему сидел на месте, опустив голову. Он держал в обеих руках букетик живых цветов и, как мне показалось, нежно целовал его.
Я потихоньку встал и подошел к нему. Он протянул ко мне букетик. Лицо его все дышало восторженностью. На глазах блестели слезы.
Я машинально взял из его рук цветы и стал рассматривать их. В них не было ничего необыкновенного. Необыкновенно было только то, что, они были совершенно свежие, живые, а на дворе был декабрь, было Рождество.
Впрочем, они могли быть принесены из какой-нибудь оранжереи… Но кем и как?..
VII
Был уже первый час ночи, когда я ушел к себе наверх, в ту комнату, в которой я спал днем. Там была приготовлена мне постель. Константин проводил меня и пожелал мне доброй ночи.
Он был, очевидно, страшно утомлен, как бы разбит, с трудом двигался и говорил.
Когда я остался один и начал раздеваться, то я думал, что ко мне опять явятся ночные страхи, стеснение в груди. Но этого не было. Я почти тотчас же заснул, как только опустился в постель, и проспал всю ночь как убитый.
Утро было морозное и туманное. Клубы этого тумана окутывали все кругом, и все представлялось в каком-то странном, фантастическом виде.
Константин был очевидно болен. Он был бледен, угрюм, молчалив, и ни на какой разговор нельзя было его вызвать.
Я простился и уехал. Когда я оставил усадьбу Палаузова, то на меня напало совсем другое настроение. Я стал обдумывать все, что я видел и слышал, и пришел к заключению, что все это было дело внушения и поразительной, чудовищной галлюцинации. Я жалел, что на другой день не посмотрел на те цветы, которые явились на его письменном столе накануне. Я был убежден, что эти цветы в действительности не существовали.
Остальное все легко объяснимо.
Прошло шесть или семь лет.
Один раз, зимой, я был в клубе и встретил одного из знакомых соседей по деревне, помещика Галявкина.
— Слышали вы? — спросил он меня. — Наш сосед Палаузов… Константин Никандрыч?
— Что такое?
— Сошел с ума.
— Не может быть, — вскричал я.
— Я видел его сегодня в Центральной больнице. Он говорит страшную чепуху, бормочет несвязные слова, никого не узнает и бросается почти на всех, кого увидит.
«Не выдержал!» — подумал я.
Отзывы о сказке / рассказе: