В центре главного города одной из наименее значительных префектур Франции, на углу улицы стоит дом; однако автор вынужден изменить и название улицы и даже самого города. Каждый поймет причины этой благоразумной скромности, которой от нас требуют приличия. Ведь писатель, становясь летописцем своего времени, касается стольких язв!.. Дом назывался «отель д’Эгриньон», однако прошу вас считать фамилию владельца вымышленной и столь же мало отвечающей действительности, как и все эти Бельвали, Флорикуры, Дервили из комедий или Адальберы и Монбрезы из романов. Имена главных героев также будут изменены. Автору хотелось бы нагромоздить здесь как можно больше противоречий и анахронизмов, чтобы похоронить правду под грудой неправдоподобных и нелепых деталей; но она все-таки пробьется наружу, как мощный побег не выдернутой лозы на перекопанном винограднике.
«Отель д’Эгриньон» был попросту домом, где проживал старик аристократ по имени Шарль-Мари-Виктор-Анж-Кароль, маркиз д’Эгриньон, или, следуя старинному написанию — дэ Гриньон. Местное купечество и мещанство в насмешку, величали его особняк «отелем», однако за двадцать лет большинство городских обывателей, говоря о доме маркиза, постепенно привыкли всерьез называть его «отель д’Эгриньон».
Имя Кароль (братья Тьерри, наверно, писали бы Короуль) носил некогда один из наиболее прославленных военачальников, пришедших с севера, чтобы покорить и закрепостить галлов. Кароли никогда не склоняли головы ни перед городами, ни перед королем, ни перед церковью, ни перед золотом. Некогда на них была возложена охрана «марки», одной из пограничных областей страны, и с тех пор титул маркиза почитался ими символом чести и долга, а не видимостью каких-то обязанностей. Ленное поместье д’Эгриньонов всегда принадлежало их роду. Это были исконные провинциальные аристократы, вот уже два века как позабытые двором, но зато не имевшие в крови ни капли чужеродной примеси, ставившие себя превыше всех сословий и слепо чтимые местным населением, как оно чтит суеверия или статую девы Марии, исцеляющую от зубной боли. Их род сохранился в глухой провинции, как сохраняются на дне реки почерневшие сваи древнего моста, построенного еще при Цезаре. В течение тринадцати столетий девушек из рода д’Эгриньонов неизменно выдавали замуж без приданого, или они уходили в монастырь; младшие сыновья всегда получали законную долю материнского наследства, становились воинами, епископами или женились на придворных дамах. Один из отпрысков младшей ветви рода д’Эгриньонов был адмиралом, затем сделался герцогом и пэром Франции и умер, не оставив потомства. Но маркиз д’Эгриньон, представитель старшей ветви, не пожелал принять герцогский титул.
— Я владею титулом маркиза по тому же праву, по какому король владеет французским государством,- заявил он коннетаблю де Люиню, бывшему тогда в его глазах весьма незначительной особой.
Не следует забывать, что «во времена смуты» некоторым из д’Эгриньонов отрубили головы. Вплоть до 1789 года члены этой семьи сохранили отвагу и гордость франков. Маркиз д’Эгриньон, описываемый в нашем повествовании, не эмигрировал: ведь он должен был охранять вверенный ему пограничный округ. Почтение, которое он сумел внушить местным крестьянам, спасло его от эшафота; однако ненависть подлинных санкюлотов оказалась достаточно могущественной, чтобы на все то время, пока он вынужден был скрываться, его включили в списки эмигрантов.
Именем суверенного народа округ конфисковал поместье д’Эгриньонов, леса были проданы как национальное имущество, невзирая на то, что маркиз, которому тогда минуло сорок лет, лично ходатайствовал об их сохранении. Его сестре, мадмуазель д’Эгриньон, еще не достигшей совершеннолетия, удалось спасти небольшую часть поместья благодаря усилиям молодого управляющего маркиза, который от имени своей доверительницы потребовал раздела наследственного имущества; таким образом, после расчета, произведенного республикой, мадмуазель д’Эгриньон получила замок и несколько ферм. Маркиз дал деньги, и преданный Шенель приобрел на свое имя те земельные участки и те здания, которыми особенно дорожил его господин: церковь, церковный дом и прилегающий к замку парк.
Годы террора — медленные для одних и стремительные для других — миновали, и маркиз д’Эгриньон, своей стойкостью внушивший уважение окрестным жителям, пожелал вернуться и поселиться в замке с сестрой, мадмуазель д’Эгриньон, чтобы привести в порядок владения, которые спас верный Шенель, его бывший управляющий, ставший затем нотариусом. Но увы! Полуразрушенный и разграбленный замок был слишком велик, и восстановление его оказалось владельцу не по карману, ибо все феодальные поборы были отменены, леса вырублены, а из уцелевших земель он мог извлечь самое большее — девять тысяч франков годового дохода!
В октябре 1800 года, когда нотариус привез д’Эгриньона в его родовой замок, он не в силах был подавить грустного волнения при виде маркиза, недвижно стоявшего среди двора и созерцавшего засыпанные рвы и изуродованные башни. Гордый потомок франков безмолвно смотрел то на небо, то на обезглавленные готические башенки, где раньше высились резные флюгера, и словно вопрошал бога о причинах этих социальных потрясений. Один Шенель мог понять глубокое горе старого аристократа, именовавшегося тогда гражданином Каролем. Маркиз д’Эгриньон долго молчал, вдыхая воздух родных мест, затем с глубокой грустью промолвил:
— Шенель, мы вернемся сюда позднее, когда смута кончится; до издания указа об умиротворении я не могу жить здесь, ибо они запрещают мне восстановить мой герб.
Он указал на замок, отвернулся, вскочил на коня и поехал рядом с сестрой, прибывшей в тряской плетеной таратайке нотариуса.
А в городе никакого «отеля д’Эгриньон» уже не было — его снесли и построили на том месте две небольшие фабрики. Шенель истратил последний оставшийся у маркиза мешочек с луидорами и приобрел на углу площади старый дом с крутой крышей, флюгером, башенкой и голубятней; дом этот, где некогда находился сеньориальный, а затем уголовный суд, раньше также принадлежал маркизу д’Эгриньону. Скупщик национальных имуществ за пятьсот луидоров возвратил это обветшавшее здание прежнему владельцу. И тогда-то, отчасти в насмешку, отчасти всерьез, дом и был назван «отель д’Эгриньон».
В 1800 году эмигранты начали возвращаться во Францию, и добиться, чтобы та или иная фамилия была вычеркнута из проскрипционных списков, уже не стоило особого труда. Одними из первых возвратились в город барон де Нуатр и его дочь: они были разорены. Маркиз д’Эгриньон великодушно предложил им приют в своем доме, где два месяца спустя барон и скончался от огорчений. Мадмуазель де Нуатр было двадцать два года, в жилах ее текла чистейшая дворянская кровь, и маркиз женился на ней, чтобы род д’Эгриньонов не угас; однако она, по вине неумелого врача, умерла родами, оставив, к счастью д’Эгриньонов, сына. Таким образом, бедный старик (хотя маркизу было тогда всего пятьдесят три года, тяжкие горести и превратности судьбы состарили его раньше времени) потерял последнюю отраду своей жизни, ибо скончавшаяся была прелестнейшим созданием и благороднейшей женщиной, в которой как бы возродилось ныне уже исчезнувшее светлое очарование женщин XVI века. Ее смерть была одним из тех ужасных ударов, которые сказываются в течение всей жизни. Простояв несколько мгновений у смертного ложа супруги, которая покоилась как святая, со сложенными на груди руками, маркиз д’Эгриньон поцеловал ее в лоб; затем вынул часы, сломал механизм и повесил их над камином. Было одиннадцать часов утра.
— Мадмуазель д’Эгрикьон,- сказал маркиз,- помолимся о том, чтобы этот час перестал быть роковым для нашего рода. Мой дядя архиепископ в этот час был убит; в этот же час скончался и мой отец…
Он опустился на колени возле кровати и приник к ней головой, сестра последовала его примеру. Через минуту оба поднялись; мадмуазель д’Эгриньон разрыдалась, но глаза маркиза, которыми он обвел комнату, новорожденного ребенка и мертвую мать, были сухи. Непреклонность древнего франка сочеталась в нем с христианской твердостью духа.
Это происходило во втором году нашего столетия. Мадмуазель д’Эгриньон было тогда двадцать семь лет, она слыла красавицей. Некий выскочка, местный уроженец, занимавшийся поставками для республиканских армий и имевший тысячу экю годового дохода, после продолжительных уговоров добился от Шенеля обещания передать мадмуазель д’Эгриньон его предложение руки и сердца. Брат и сестра был:! в равной степени разгневаны подобной дерзостью. Шенель пришел в отчаянье от того, что дал себя уговорить какому-то дю Круазье. С этого дня ни в обращении с ним маркиза д’Эгриньона, ни в его словах нотариус уже не чувствовал прежней ласковой благосклонности, которую можно было даже принять за дружбу. Отныне маркиз выказывал ему только благодарность, и хотя это чувство было полно искренности и благородства, оно служило причиной постоянных страданий нотариуса. Существуют столь возвышенные души, что благодарность кажется им слишком роскошной наградой, они предпочитают чувство более ровное и спокойное, которое дается дружеским согласием мыслей и свободным излиянием сердец. Нотариусу Шенелю раньше было дано вкусить сладость этой почетной дружбы: маркиз поднял его до себя. Для старика аристократа добряк Шенель был чем-то средним между ребенком и слугой, добровольным вассалом и крепостным, привязанным всем существом к своему сюзерену. Д’Эгриньоны давно перестали видеть в Шенеле только нотариуса: их отношения питались искренней и прочной обоюдной привязанностью. Официальное положение нотариуса не имело решительно никакого веса в глазах маркиза, ему казалось, что Шенель по-прежнему его слуга, только переряженный нотариусом. А в глазах Шенеля маркиз неизменно оставался существом чуть ли не божественного происхождения; бывший управляющий преклонялся перед аристократией; вспоминая о том, что его отец некогда распахивал двери в доме д’Эгриньона и провозглашал «кушать подано», он не испытывал никакого стыда. Преданность его этому разорившемуся роду проистекала не только из чувства благоговения перед знатью, но и из своего рода эгоизма, ибо Шенель уже привык считать себя как бы членом этого семейства. Перемена в отношении к нему маркиза была для него тяжелым ударом. Когда он, несмотря на запрещение, дерзнул, наконец, заговорить о своем проступке, маркиз торжественно заявил ему:
— Шенель, до смуты ты ведь не позволил бы себе передать моей сестре столь оскорбительное предложение? Каковы же эти новые теории, если они совратили даже тебя!
Нотариус Шенель пользовался не только доверием, но и уважением всего города: неподкупная честность и значительное состояние способствовали его авторитету. После описанного случая в его сердце вспыхнуло непреодолимое отвращение к дю Круазье. И хотя нотариус не был злопамятным человеком, он все же постарался восстановить против своего врага многие знакомые семьи. Дю Круазье, человек мстительный, вынашивал в своей груди злобные замыслы чуть не два десятилетия, затаив против нотариуса и д’Эгриньонов ту глухую и беспощадную ненависть, какую можно встретить только в провинциальной глуши. Полученный отказ буквально уничтожил его в глазах насмешливых провинциалов, среди которых он намеревался жить и над которыми мечтал главенствовать. Катастрофа, постигшая его, была столь ощутимой, что последствия ее не замедлили сказаться. Одна старая дева, к которой он с горя посватался, также отвергла его. Таким образом, взлелеянные им честолюбивые мечты рухнули: во-первых, из-за отказа мадмуазель д’Эгриньон, союз с которой открыл бы ему доступ в Сен-Жерменское предместье провинции, во-вторых — из-за отказа старой девицы, настолько уронившего его престиж, что ему стоило немало труда сохранить некоторое влияние хотя бы во второразрядных кругах городского общества.
В 1805 году г-н де Ла-Рош-Гюйон, старший сын одного из наиболее именитых семейств округа, некогда породнившегося с д’Эгриньонами, попросил через Шенеля руки мадмуазель д’Эгриньон. Мари-Арманда-Клер д’Эгриньон отказалась даже выслушать нотариуса.
— Вы должны были бы понять, милый Шенель, что я теперь мать,- сказала она, укладывая спать племянника, прелестного пятилетнего ребенка.
Старик маркиз встал, направился к сестре, которая только что отошла от кроватки, и почтительно поцеловал ей руку; затем уселся на прежнее место и, овладев собой, наконец произнес:
— Вы истинная д’Эгриньон, сестра моя! Достойная девушка вздрогнула и залилась слезами.
Г-н д’Эгриньон, отец маркиза, будучи уже в преклонном возрасте, женился вторым браком на внучке откупщика, получившего дворянство при Людовике XIV. Семья д’Эгриньон считала этот брак невероятным мезальянсом, однако ему не придавали особого значения, ибо от него родилась только одна дочь. Арманде это было известно. Хотя брат неизменно относился к ней с исключительной добротой, он видел в ней до этого случая чужую; теперь данный ею ответ как бы узаконивал ее положение в семье. Но разве этот ответ не являлся прекрасным венцом всего ее благородного поведения? — в течение одиннадцати лет, со дня совершеннолетия Арманды, каждый ее поступок был отмечен чистейшим самопожертвованием. А перед братом она благоговела.
— Я умру девицей д’Эгриньон,- просто ответила она нотариусу.
— Для вас не может быть более достойного имени, отозвался Шенель, полагая, что сделал комплимент.
Бедная девушка покраснела.
— Ты сказал глупость, Шенель,- заметил маркиз, одновременно и польщенный словами бывшего слуги и недовольный, что они огорчили его сестру.- Урожденная д’Эгриньон может выйти даже за Монморанси: у нас кровь чище, чем у них. На гербе д’Эгриньонов — рыцарь в золотых латах и лев с двумя алыми перевязями, и за девятьсот лет наш герб не изменился, оставшись в точности таким же, как в первый день. Отсюда девиз «Cil est nostre» {Это наш герб (лат.)}, принятый нашим родом на одном из турниров Филиппа-Августа; отсюда рыцарь и лев.
«Я не помню, чтобы когда-нибудь встречал женщину, так сильно поразившую мое воображение, как поразила его мадмуазель д’Эгриньон,- пишет Блонде, которому современная литература обязана, между прочим, и этой историей. Я был, правда, еще очень юным, почти ребенком, и, может быть, впечатления, оставленные ею в моей памяти, обязаны яркостью своих красок тому влечению к чудесному, которое присуще этому возрасту. Когда я видел еще издали, как она, ведя за руку своего племянника Виктюрньена, не спеша идет по широкой аллее, где я играл с другими детьми, меня пронизывало чувство, напоминавшее действие гальванического тока, и, как я ни был юн, мне казалось, что во мне пробуждается новая жизнь. У мадмуазель Арманды были рыжевато-каштановые волосы, ее щеки покрывал легчайший, отливавший серебром пушок, который мне страшно нравился, и я старался повернуться так, чтобы солнечный свет падал на ее профиль; я отдавался обаянию ее мечтательных глаз с зеленоватым оттенком, от взгляда которых меня бросало в жар. Я начинал кататься по траве, делая вид, что играю, а на самом деле, чтобы оказаться как можно ближе к ее маленьким ножкам и полюбоваться ими. Белизна ее кожи, тонкость черт, чистые линии лба, изящество стройного стана каждый раз вновь поражали меня, хотя я и не сознавал, что стан ее строен, лоб прекрасен, а овал лица — совершенство. Я восхищался ею так же, как в этом возрасте молятся дети, сами хорошенько не ведая о чем. Когда мои упорные взгляды, наконец, привлекали ее вниманье и она спрашивала мелодичным голосом, казавшимся мне полнозвучнее всех голосов на земле: «Что ты тут делаешь, мальчик? Отчего ты так смотришь на меня?» — я подходил ближе, переминался с ноги на ногу, грыз ногти и, наконец, краснея, отвечал: «Не знаю». А если случалось, что она гладила меня белой рукой по голове и спрашивала, сколько мне лет, я убегал и уже издали кричал. «Одиннадцать». Когда мне доводилось читать «Тысячу и одну ночь» и в сказке действовала царица или фея, я наделял их лицом и походкой мадмуазель д’Эгриньон. А когда учитель рисования заставлял меня срисовывать античные головы, я замечал, что волосы у них лежат так же, как у мадмуазель д’Эгриньон. Позднее сумасбродные мечты одна за другой исчезли, но мадмуазель Арманда, при появлении которой на главной аллее мужчины почтительно расступались, чтобы дать ей дорогу, и смотрели ей вслед, любуясь волнующимися складками ее длинного коричневого платья, пока она не скрывалась из виду, мадмуазель Арманда осталась жить в уголке моей памяти как идеал женской красоты. Изящные очертания ее фигуры, которые иногда обрисовывал порыв ветра и которые я угадывал, несмотря на ее широкое платье, эти совершенные очертания вновь воскресли в моих юношеских мечтах. А еще позднее, когда я упорно стремился постичь некоторые тайны человеческой души, память подсказывала мне, что мое уваженье к мадмуазель д’Эгриньон, родившееся еще в ранней юности, быть может, вызвано было особым выражением, запечатленным в чертах ее лица и во всем облике. Спокойствие этого ясного чела в сочетании с затаенной душевной пылкостью, благородное достоинство всех ее движений, ореол исполненного долга — все это глубоко трогало и покоряло меня. Дети гораздо более восприимчивы к незримым воздействиям идей, чем принято думать: они никогда не смеются над человеком, заслуживающим почитания, подлинная прелесть их трогает, красота влечет, ибо они сами прекрасны, а между явлениями одной и той же природы существует таинственная связь. Мадмуазель д’Эгриньон была в свое время для меня предметом почтительного преклонения, и даже теперь, когда мое бурное воображение иной раз увлекает меня по витой лестнице средневекового замка, оно неизменно рисует мне образ мадмуазель Арманды, как символ далеких рыцарских времен. Когда я читаю старинные хроники, она встает передо мной в образах прославленных женщин-то она Агнесса, то Мари Туше, то Габриэль. Я наделяю ее той любовью, которой она могла бы любить, но которая так и осталась погребенной в ее сердце. Это небесное виденье, мелькнувшее среди моих смутных детских мечтаний, появляется и теперь в тумане моих грез».
Запомните этот портрет, он верно отражает и физические и нравственные черты оригинала! Мадмуазель д’Эгриньон — одна из наиболее поучительных фигур этой повести, она дает наглядный пример того, что добродетели могут принести вред, если они не озарены светом разума.
В течение 1804-1805 годов две трети эмигрировавших семейств вернулись во Францию, и почти все, кто был из той же провинции, что и маркиз д’Эгриньон, опять водворились в своих наследственных поместьях. Не обошлось и без отступников: многие дворяне пошли на службу к Наполеону — одни оказались в его армии, другие — при дворе; а некоторые породнились с семействами новых богачей. Все, кто связал свою судьбу с империей, вернули себе состояние и благодаря щедрости императора получили обратно свои поместья и леса; многие осели в Париже; но восемь-девять древних дворянских родов остались верны изгнанной аристократии и павшей монархии: это были Ла-Рош-Гюйоны, Нуатры, Верней, Катераны, Труавили и другие; иные были богаты, иные — бедны; однако для них важно было не золото: превыше всего они почитали древность рода и чистоту крови, подобно тому, как для антиквара ценность медали — не в ее весе, а в сохранности букв и изображения и в древности чеканки. Эти семьи признали своим главою маркиза д’Эгриньона; его дом сделался местом их собраний. Здесь император, властитель Франции, неизменно оставался всего лишь господином Буонапарте; здесь властвовал Людовик XVIII, живший тогда в Митаве; здесь департамент по-прежнему именовался провинцией, а префектура — интендантством.
Своей прямотой, честностью и бесстрашием маркиз д’Эгриньон снискал искреннее восхищение окружающих, а его несчастья, твердость и непоколебимая верность своим взглядам заслужили ему уважение всего города. Маркиз, эта великолепная развалина, сохранял то неподдельное величие, которое мы находим в грандиозных обломках прошлого. Рыцарская щепетильность дЭгриньона была настолько известна, что во многих случаях враждующие стороны единодушно избирали его своим судьей. Все хорошо воспитанные люди из числа сторонников империи и даже местные власти относились к его предрассудкам снисходительно, а к его личности — с уважением. Но большая часть нового общества, люди, которые во время Реставрации стали называться «либералами» и во главе которых тайно стоял дю Круазье, издевались над отелем д’Эгриньон — оазисом, куда допускались только чистокровные аристократы и притом примерного поведения. Их злоба разгоралась тем сильнее, что многие почтенные люди, вполне достойные мелкопоместные дворяне, а также некоторые представители префектуры упорно продолжали считать салон маркиза д’Эгриньона единственным местом, где собирается хорошее общество. Префект, камергер императорского двора, всячески старался туда проникнуть, а пока смиренно посылал в «отель» свою супругу, урожденную Гранлье. И вот люди отвергнутые, из ненависти к этому провинциальному Сен-Жерменскому предместью в миниатюре, прозвали салон маркиза д’Эгриньон «Музеем древностей». Самого маркиза они упорно именовали «господином Каролем», причем сборщик налогов, посылая ему повестки, неизменно прибавлял в скобках: «бывшему дэ Гриньону». Это старинное написание фамилии маркиза заключало в себе насмешку.
«Что касается меня,- писал Эмиль Блонде,- то, обращаясь к воспоминаниям детства, я должен сознаться, что, невзирая на все мое уважение, даже любовь к мадмуазель Арманде,- название «Музей древностей» всегда вызывало у меня невольный смех.
Отель д’Эгриньон стоял на углу двух улиц; гостиная выходила двумя окнами на одну и двумя окнами на другую из этих улиц — самых людных в нашем городе. До Рыночной площади было шагов пятьсот. Гостиная походила на стеклянную клетку, и каждый идущий мимо непременно заглядывал в нее. Мне, двенадцатилетнему мальчугану, эта комната всегда казалась одной из тех диковинок, о которых вспоминаешь впоследствии как о чем-то, стоящем на грани действительности и фантазии, причем не знаешь даже, к чему это было ближе. Гостиная — в прошлом зал судебных заседаний — находилась над подвальным помещением с решетчатыми отдушинами,- некогда там томились местные преступники, а теперь была кухня маркиза. Не знаю,, испытал ли я при виде громадного и роскошного камина в Лувре, с его чудесной скульптурой, столь же глубокое изумление, как перед большущим камином этой гостиной, пестро узорчатым, словно дыня, и украшенным вверху барельефом, изображавшим Генриха III на коне (при нем эта провинция, некогда самостоятельное герцогство, была присоединена к королевским землям). Потолок поддерживали балки из каштанового дерева, которые, перекрещиваясь, образовали квадраты с вписанными в них арабесками. Края этого великолепного плафона были позолочены, но позолота уже потускнела и была едва заметна. Стены были обтянуты шелковыми тканными обоями; на них в шести картинах изображался суд Соломона, а на резных золоченых рамах резвились амуры и сатиры. По желанию маркиза в гостиной был выложен узорный паркет. Среди всякого хлама, оставшегося после продажи замков в 1793-1795 годах, нотариусу удалось разыскать консоли в стиле Людовика XIV, штофную мебель, столы, стенные часы, люстры и фигурные канделябры,- все эти вещи чрезвычайно украсили нелепо-огромную, похожую на сарай гостиную, совершенно не соответствовавшую размерам дома; к счастью, смежная с ней передняя была такой же высоты. Она служила когда-то приемной президиального суда, к ней в свою очередь примыкал зал для совещаний, превращенный теперь в столовую. Под этими обветшавшими сводами — жалкими останками безвозвратно ушедшего прошлого — прохаживалось девять или десять вдовствующих аристократок; у одних тряслась голова, другие почернели и высохли, как мумии; иные держались неестественно прямо, другие — согнулись в три погибели; все они были разряжены в более или менее диковинные платья, находившиеся в полном разладе с модой, напудренные волосы завивали в букли и носили чепцы с пышными бантами и пожелтевшими кружевами. Никакие рисунки, самые карикатурные и самые глубокомысленные, не могли бы передать фантастический облик этих старух, которые и сейчас еще встают в моей памяти и гримасничают в моих сновидениях после каждой встречи с какой-нибудь старой женщиной, напоминающей их лицом или одеждой. Но потому ли, что я сам, испытав немало горя, приобрел способность проникать в сокровеннейшие тайники человеческого сердца, научился понимать все человеческие чувства, особенно — сожаление об утраченном и горечь старости, мне кажется, нигде потом — ни у умирающих, ни у живых, не видел я таких глаз — серых, тусклых, погасших глаз или черных и лихорадочно блестевших, как у некоторых старух в этой гостиной. Словом, наиболее зловещие образы, созданные мрачной фантазией Матюрена или Гофмана, не вызывали во мне такого ужаса, как эти горбатые фигуры, двигавшиеся подобно автоматам. Один из моих приятелей, в детстве такой же проказник, как я, говорил: «Румяна актеров уже не поражают меня, после того как я видел эти застарелые, несмывающиеся румяна». В комнате мелькали плоские, но изрытые морщинами лица, похожие на деревянные лица щелкунчиков, которых выделывают в Германии. Я видел сквозь оконные стекла безобразные горбы и развинченные фигуры, причем никак не мог уловить их строение и связь между отдельными членами тела; передо мной появлялись квадратная выставившаяся вперед челюсть, костлявое плечо, необъятные бедра. Когда эти женщины ходили по комнате, они казались мне не менее жуткими, чем когда сидели за картами, неподвижные, точно мертвецы. Лица мужчин, собиравшихся в этой гостиной, своими поблекшими серыми тонами напоминали выцветшую обивку стен. Старики эти, несомненно, были поражены недугом нерешительности; платье их приближалось к современной моде больше, чем у старух, но седина, увядшие лица, восковая кожа, морщинистые лбы и угасший взгляд роднили их со старухами, и это сходство разрушало ту относительную реальность, которую им придавала современная одежда. Уверенность в том, что я неизменно в один и тот же час увижу эти фигуры за карточным столом или просто сидящими в креслах, еще больше подчеркивало в них нечто театральное, напыщенное, неестественное. Никогда я потом не входил в знаменитые дворцовые хранилища в Париже, Лондоне, Вене, Мюнхене, где старики сторожа показывают вам все великолепие былых времен, без того, чтобы мысленно не населить эти кунсткамеры фигурами из Музея древностей. Мы, школьники девяти-десяти лет, сговорившись, нередко, в виде развлечения, бегали поглядеть на эти диковинки в стеклянной клетке. Но едва я замечал пленительную мадмуазель Арманду, я вздрагивал, а затем с завистливым восхищением любовался прелестным ребенком Виктюрньеном, который нам всем казался существом более высокого склада, чем мы. Среди преждевременно разбуженных кладбищенских мертвецов это юное и свежев создание поражало нас чем-то необычным. Не отдавая себе в том отчета, мы чувствовали себя ничтожными и ограниченными буржуа перед столь горделивым сборищем аристократов».
Отзывы о сказке / рассказе: