Катастрофы 1813-1814 годов, которые привели к падению Наполеона, возродили к жизни завсегдатаев Музея древностей, а главное, внушили им надежду на возврат их прежнего влияния; но события 1815 года и бедствия, вызванные иностранной оккупацией, а затем колебания правительства отсрочили до дня падения Деказа осуществление чаяний этих людей, столь живо описанных Блонде. Таким образом, наше повествование начинается собственно лишь с 1822 года.
Несмотря на привилегии, которые Реставрация дала в 1822 году эмигрантам, состояние маркиза д’Эгриньона не увеличилось. Пожалуй, ни один из дворян, пострадавших от революционных законов, не разорился так сильно, как он. Доходы его до 1789 года основывались главным образом на феодальных правах на ленные владения; многие знатные роды старались дробить свои земли как можно мельче, чтобы взимать больше податей и поборов. Дворянские семьи, находившиеся в подобном положении, были разорены и не имели никакой надежды улучшить его, ибо указ Людовика XVIII о возвращении бывшим эмигрантам непроданных имений, ничего не мот им вернуть; а принятый впоследствии закон о возмещении убытков также не мог ничего им возместить. Каждому известно, что поместья, которых лишились д’Эгриньоны, перешли в казну под названием «национальных имуществ». Маркиз д’Эгриньон принадлежал к числу роялистов, отклонивших всякое соглашение с теми, кого он называл не революционерами, а бунтовщиками, или, употребляя более парламентский термин, — либералами и конституционалистами. Вожаками этих роялистов (оппозиция называла их просто «ультра») были смелые ораторы «правой», которые, после первого же заседания палаты в присутствии короля, попытались, как, например, г-н де Полиньяк, протестовать против хартии, изданной Людовиком XVIII, рассматривая ее как неудачный указ, вызванный временной необходимостью, и полагая, что король его пересмотрит. Маркиз д’Згриньон не пожелал участвовать в обновлении обычаев и нравов, которое попытался осуществить Людовик XVIII, и спокойно оставался в стороне, всегда готовый поддержать крайних правых; он ожидал, что ему возвратят все его огромное состояние, и не допускал даже мысли о каком-то «возмещении убытков», которым было так озабочено министерство Виллеля, желавшее таким путем укрепить королевский престол, уничтожить роковое неравенство в имущественном положении дворян, продолжавшее существовать, несмотря на новые законы. Необычайные происшествия, которые привели к Реставрации 1814 года, и еще более необычайное событие — возвращение к власти Наполеона в 1815 году, новое бегство Бурбонов и их вторичное возвращение, все эти легендарные перипетии современной истории произошли, когда маркизу было уже шестьдесят семь лет. В таком возрасте даже у самых непокорных натур того времени, не столько ослабевших от лет, сколько подорванных потрясениями в годы революции и Империи и похоронивших себя в провинциальной глуши, жажда действия иссякла и осталась лишь ярая непримиримость взглядов; почти все эти люди оказались замкнутыми в тесные рамки спокойной и раздражающей своим однообразием провинциальной жизни. А разве не величайшее несчастье для политической партии, если она состоит из стариков, да еще когда и сами ее идеи устарели? В 1818 году законная королевская власть казалась прочно утвердившейся, но маркиз задал себе вопрос, что собственно делать ему, семидесятилетнему старцу, при дворе? Какой пост может он там занять, какой деятельности может посвятить себя? И гордый аристократ д’Згриньон решил (впрочем, ему ничего другого и не оставалось) удовольствоваться торжеством монархии и религии и ожидать результатов этой неожиданной и сомнительной победы, которая и оказалась всего лишь перемирием. Он продолжал царить в своем салоне, столь удачно прозванном «Музеем древностей». При Реставрации люди, побежденные в 1793 году, оказались победителями, и безобидная шутливость этого прозвища приобрела некоторую ядовитость.
Городок, где жил д’Згриньон, как и большинство провинциальных городов, не избежал той ненависти и зависти, которые обычно порождаются борьбой партий. Вопреки всем ожиданиям, дю Круазье все-таки женился на богатой старой деве, когда-то отказавшей ему, женился, несмотря на то, что его соперником был известный баловень местной аристократии — некий шевалье, чье славное имя нам надлежит сохранить в тайне. Будет достаточно, если мы, следуя старинному обычаю города, приведем лишь его титул: ибо все его называли просто «шевалье», подобно тому, как при дворе называли графа д’Артуа просто «Месье». Брак дю Круазье не только вызвал самую беспощадную войну, какие бывают лишь в провинции,- он ускорил в городе повсеместно происходивший разрыв между крупным и мелким дворянством, между буржуазией и дворянством, на миг было объединившимися под давлением всемогущей власти Наполеона. Этот внезапный разрыв причинил Франции немало бед. Наиболее характерная черта французов — тщеславие и самолюбие. Именно оскорбленным самолюбием множества людей объясняется и пробудившаяся в них жажда равенства, хотя самые рьяные новаторы впоследствии решили, что равенство невозможно. Роялисты жалили либералов в самые уязвимые места. Обе партии, особенно в провинции, обвиняли друг друга во всевозможных мерзостях и занимались постыдной клеветой. В политике творились тогда самые черные дела; эти партии стремились привлечь на свою сторону общественное мнение и обеспечить себе голоса невежественной толпы, которая сама раскрывала объятья и тянулась к людям достаточно ловким, чтобы дать ей в руки оружие. Эта вражда вылилась в борьбу нескольких лиц. А враги политические стали тотчас и личными врагами. В провинции трудно не перейти врукопашную по поводу таких вопросов и интересов, которые в столице принимают общую, чисто теоретическую форму и поэтому придают особый вес их защитникам: например, г-н Лафит или Казимир Перье уважают в г-не де Виллеле или г-не де Пейронне человека. Лафит, который довел дело до стрельбы в министров, охотно спрятал бы их у себя в особняке, явись они, к нему 29 июля 1830 года. Бенжамен Констан послал виконту де Шатобриану свою книгу о религии, сопроводив ее лестным письмом, в котором сознается, что он кое-что почерпнул у этого министра Людовика XVIII.
В Париже люди — это олицетворение системы; в провинции же, наоборот, системы воплощены в живых людях и притом с непостоянными страстями; эти люди подстерегают друг друга, вторгаются в частную жизнь своих противников, извращают их речи; следят друг за другом, словно дуэлянты, готовые при малейшей неосторожности врага всадить ему в бок .смертоносную шпагу, и стремятся вызвать эту неосторожность; они поглощены своей ненавистью, как безжалостные и азартные игроки. Здесь человека осыпают эпиграммами и преследуют клеветническими наветами под предлогом борьбы с его партией.
В этой войне, которая Музеем древностей велась учтиво и без желчи, а в особняке дю Круазье принимала самые свирепые формы вплоть до употребления отравленного оружия, как у дикарей,- тонкая ирония и преимущество развитого ума были на стороне аристократии. А хорошо известно, что из всех ран, наносимых словом и взглядом, самые неизлечимые наносятся насмешкой и презрением. С той поры, когда шевалье покинул гостиные, где встречалось смешанное общество, и удалился на священную гору аристократии, он направил стрелы своего остроумия против салона дю Круазье и разжег войну, не задумываясь о том, до чего жажда мщения может довести кружок дю Круазье в борьбе с Музеем древностей. В отель д’Эгриньон допускались только благонамеренные и безупречные дворяне и женщины, вполне уверенные друг в друге; здесь не могло быть места никакой нескромности. Поэтому их речи и мнения, каковы бы они ни были, хорошие или дурные, правильные или ложные, возвышенные или нелепые,- не могли дать пищи для — насмешек. Чтобы высмеивать аристократов, либералам приходилось избирать мишенью их политические действия,- тогда как роялисты были в более выгодном положении: чиновники, занимавшие промежуточное место между враждебными лагерями и заискивавшие у родовитого дворянства, пересказывали новости и разговоры, дававшие немало поводов для насмешек над либералами.
Сознание своей униженности, которую сторонники дю Круазье живо ощущали, еще более усиливало в них жажду мести. В 1822 году дю Круазье встал во главе промышленников департамента, подобно тому, как д’Эгриньон стоял во главе дворянства. Таким образом, каждый из них представлял определенную партию. Вместо того чтобы открыто — и не лукавя признаться в своем сочувствии крайне левой, дю Круазье объявил себя сторонником тех взглядов, которые были впоследствии сформулированы в заявлении «двухсот двадцати одного». Поэтому он получил возможность объединить вокруг себя представителей суда, местной администрации и финансов. Люди, собиравшиеся в салоне дю Круазье, являлись не меньшей силой, чем завсегдатаи Музея древностей, к тому же они были многочисленнее, моложе, деятельнее, и в конце концов приобрели решающее влияние на все дела департамента, а Музей древностей продолжал оставаться в стороне, как бесплатное приложение к королевской власти, которой партия крайних роялистов нередко мешала, ибо способствовала ее промахам и даже толкала на путь ошибок, оказавшихся для монархии роковыми. Либералы, которым в этом непокорном департаменте никогда не удавалось провести в парламент хотя бы одного из своих кандидатов, знали, что в случае, если дю Круазье будет избран, он окажется среди левого крыла центра или даже среди крайних левых. Банкирами дю Круазье были три брата Келлер; старший из них блистал в палате среди девятнадцати представителей левого крыла, этой фаланги, прославленной всеми либеральными газетами, и все три брата преуспевали благодаря своей близости с графом де Гондревилем, пэром-конституционалистом, пользовавшимся расположением Людовика XVIII. Итак, конституционная оппозиция была готова в последний момент передать дю Круазье свои голоса, обещанные для вида — подставному кандидату,- если бы дю Круазье удалось собрать достаточное число голосов роялистов, чтобы обеспечить себе большинство. На каждых выборах роялисты проваливали дю Круазье, ибо верхушка роялистской партии во главе с маркизом д’Эгриньоном неизменно отгадывала, разбирала и осуждала все его уловки, и каждые выборы все более усиливали ненависть этого неудачливого кандидата и его партии к аристократам. Ничто так не разжигает вражду политических группировок, как бесполезность с трудом расставленной западни.
В 1822 году борьба партий, носившая в первые годы Реставрации чрезвычайно острый характер, казалось, затихла. И салон дю Круазье и Музей древностей, узнав все сильные и слабые стороны друг друга, видимо ожидали счастливого случая, играющего для партий роль провидения.
Близорукие люди довольствовались этим мнимым спокойствием, которое обманывало даже монарха; но тем, кто ближе знал дю Круазье, было ясно, что он, как и все, кто живет холодным рассудком, будет мстить беспощадно, тем более что эта месть разжигалась политическим честолюбием. Дю Круазье, который некогда краснел и бледнел при одном имени д’Эгриньонов или шевалье и вздрагивал, упоминая о Музее древностей или слыша, как о нем упоминают другие, теперь прикидывался невозмутимым, точно индеец. Он приветливо улыбался своим врагам, хотя по-прежнему ненавидел их и с каждым часом следил за ними все пристальнее. А им казалось, что, отчаявшись в победе, дю Круазье решил жить спокойно. Одним из его ближайших сподвижников, также участвовавших в расчетах этой затаенной ярости, был председатель суда, г-н дю Ронсере, мелкопоместный дворянин, тщетно добивавшийся чести быть принятым в Музее древностей.
Небольшого состояния д’Эгриньонов, которое заботливо и умело оберегал нотариус Шенель, едва хватало на то, чтобы поддерживать скромнее существование маркиза, который жил, как подобает дворянину, но не позволял себе ни малейшей роскоши. В доме маркиза жил воспитатель молодого графа Виктюрньена — единственной надежды рода д’Эгриньонов,- бывший монах-ораторианец, рекомендованный епископом, и ему приходилось платить известное вознаграждение. Жалованье кухарки, горничной мадмуазель Арманды, старика камердинера маркиза и еще двух слуг, господский стол для четверых и расходы по воспитанию молодого графа, ради которого не жалели денег, поглощали все средства д’Эгриньонов, несмотря на крайнюю бережливость мадмуазель Арманды, мудрую распорядительность Шенеля и преданность слуг. Старик нотариус все еще не мог произвести никакого ремонта в полуразрушенном замке. Он ожидал, пока истекут сроки договоров, заключенных еще в 1809 году с арендаторами земель д’Эгриньона, намереваясь изыскать затем новые способы для увеличения доходов маркиза — или путем улучшения обработки земли, или в результате понижения курса денег. Маркиз не вникал ни в мелочи хозяйства, ни в управление имениями. Узнай он, какие героические усилия делал Шенель, чтобы, по выражению хозяек, свести концы с концами, это поразило бы его как громом. Но никто из домочадцев не решался разрушить иллюзии старого аристократа, приближавшегося к концу своего жизненного пути.
Величие рода д’Эгриньонов, о котором не думали ни придворные, ни правительство и которое за пределами городских стен и ближайших окрестностей никому даже не было известно, это величие в воображении маркиза и его приверженцев воскресало во всем своем былом великолепии. Они были убеждены, что в лице Виктюрньена род д’Эгриньонов обретет новый блеск, когда разоренные дворяне возвратятся в свои поместья или когда достойный наследник появится при дворе, чтобы служить королю и жениться, как женились в старину д’Эгриньоны, на девице из рода Наварренов или Кадиньянов, д’Юкзелей, Босеанов или Бламон-Шоври, соединяющей в себе все преимущества высокой родовитости с красотой, умом и добродетельным характером. Завсегдатаи, собиравшиеся каждый вечер в Музее древностей поиграть в карты, шевалье, Труавили (произносите «Тревили»), Ла-Рошгюйоны, Кастераны (произносите «Катераны»), герцог де Верней,- давно привыкли видеть в гордом маркизе особу необычайной значительности и поддерживали в нем его упования. В них не было ничего несбыточного, . и, вероятно, надежды маркиза исполнились бы, если бы можно было вычеркнуть из истории Франции последние сорок лет. Но самые почтенные, самые бесспорные правя, которые Людовик XVIII попытался закрепить хартией, датировав ее «двадцать первым годом» своего царствования, не будут иметь силы, если они не подтверждены всеобщим согласием. Д’Эгриньонам недоставало того, на чем зиждется современная политика,- то есть денег, главной опоры новой аристократии; не умели они также показать себя необходимыми участниками дальнейшего исторического развития; славу такого участия можно теперь завоевать и при дворе, и на полях сражений, и в дипломатических салонах, и на общественной трибуне, с помощью книг или авантюр. Эта слава необходима каждому новому поколению, как своего рода священное миропомазание. Знатная семья, пребывающая в бездействии и забвении, подобна девице на выданье, глупой, некрасивой, бедной и добродетельной,- словом, имеющей все основания быть несчастной. Брак между мадмуазель де Труавиль и генералом Монкорне не только ничему не научил Музей древностей, но едва не оказался причиной разрыва между Труавилями и салоном д’Эгриньонов, заявившим, что «Тревили себя запятнали».
Лишь один среди всех окружавших маркиза людей не разделял их иллюзий. Надо ли говорить, что это был старик нотариус Шенель? Хотя его преданность старинному роду, представленному ныне тремя лицами, была беспредельной, что достаточно убедительно подтверждается нашим повествованием, хотя он вполне разделял взгляды маркиза и находил их правильными,- Шенель все же обладал здравым смыслом и приобрел столь обширный опыт, ведя дела большинства видных семей департамента, что не мог не учитывать мощного движения умов и не признать великих перемен, вызванных ростом промышленности и новыми нравами. Бывший управляющий видел, как революция от разрушительных деяний 1793 года, когда она вкладывала оружие в руки мужчин, женщин, детей, воздвигала эшафоты, рубила головы и выигрывала сражения на полях Европы, перешла к мир- ному осуществлению идей, некогда освятивших эти грозные события. После пахоты и сева наступало время жатеы. Шенель понимал, что революция определила сознание нового’ поколения, он осязал реальность фактов, видел тысячи ран и чувствовал, что возврата к прошлому быть не может; то, что королю отрубили голову, казнили королеву, отобрали землю у дворян-все это в его глазах завело страну слишком далеко, затрагивало слишком много интересов, чтобы заинтересованные позволили уничтожить плоды этих действий. Шенель трезво смотрел на вещи. Его фанатическая преданность д’Эгриньонам была беспредельной, но не слепой и становилась от этого еще благороднее. Вера, позволяющая молодому монаху узреть небесных ангелов, все же не так сильна, как у старого монаха, который этих ангелов ему показывает. Шенель походил на старого монаха, он отдал бы свою жизнь, защищая священную раку с мощами, хотя бы в ней уже завелись черви. Всякий раз, когда Шенель с тысячью предосторожностей пытался объяснить своему бывшему господину все эти «новшества», то иронизируя над ними, то притворно удивляясь или негодуя, на устах маркиза неизменно появлялась высокомерная улыбка, а в его душе, видимо, жила твердая уверенность, что все это «безумие» пройдет, как проходили многие другие. Никто не замечал, насколько внешний ход событий поддерживал предубеждения гордых защитников развалин былого. Действительно, что мог ответить Шенель старому маркизу, когда тот с властным жестом говорил ему:
— Бог смел с лица земли Буонапарте с его армиями и новыми могучими вассалами, сокрушил воздвигнутые им престолы и развеял в прах его горделивые замыслы! Бог освободит нас и от всего остального.
Шенель грустно поникал головой, не смея возразить: «Не сметет же бог с лица земли всю Францию?»
Оба они были великолепны в эту минуту: один противился бурному потоку фактов, словно древняя, поросшая мхом гранитная глыба, нависшая над альпийской пропастью, другой — созерцал бегущие воды с мыслью о том, как бы обратить их на пользу. Добрый и почтенный нотариус горько вздыхал, замечая, какие непоправимые разрушения производят аристократические предрассудки в нравственных принципах и слагающихся взглядах юного графа Виктюрньена д’Эгриньона.
Тетка его боготворила, отец боготворил, и молодой наследник был в полном смысле этого слова избалованным ребенком; впрочем, он давал основания для горделивых надежд и отца и матери,- ибо тетка была ему истинной матерью. Однако, какой бы нежной и предусмотрительной ни была девушка, ей всегда недостает особого, чисто материнского ясновидения, которое дается природой только родной матери. Тетка, связанная со своим питомцем такими чистейшими узами любви, какими мадмуазель Арманда была связана с Виктюрньеном, может обожать его не меньше, чем мать, может быть столь же внимательной, доброй, нежной, снисходительной; но в строгости ее не будет той бережности и того такта, которыми одарено сердце матери; у нее не будет внезапных предчувствий и смутных тревог, столь знакомых матери, у которой все еще трепещут, как струны, нервные и душевные связи, соединявшие ее с младенцем; мать на всю жизнь сохраняет неразрывную связь со своим ребенком, чувствует как бы толчок от каждого его страдания и трепет от каждой радости, словно это — события ее собственной жизни. Если с физической точки зрения природа и создала в лице женщины как бы нейтральную почву для развития ребенка, то она не лишила, ее способности в некоторых случаях вполне сливаться со своим созданием; когда материнство духовное сочетается с материнством физическим, мы видим то чудесное, скорее еще необъясненное, чем необъяснимое, явление, которое составляет сущность материнской любви. Катастрофа, описанная в этой повести, еще раз подтверждает общеизвестную истину: матери никто не заменит. Мать предвидит беду задолго до того, как девушка вроде мадмуазель Арманды в нее поверит, хотя бы эта беда уже пришла. Одна прозревает несчастье, другая пытается смягчить его последствия. Материнская привязанность у девушки — искусственна и обычно сопровождается слепым обожанием. Это мешало Арманде держать в должной строгости красивого мальчика.
Знание жизни и многолетний деловой опыт развили в старике нотариусе особую наблюдательность, полную прозорливой настороженности, которая походила на — материнскую способность предчувствовать беду. Но он так мало значил в этом доме, особенно после того, как впал в немилость, дерзнув подумать о возможности брачного союза между девицей из рода д’Эгриньонов и каким-то дю Круазье, что решил впредь слепо подчиняться взглядам этой аристократической семьи. Он — лишь простой солдат, стоящий на своем посту и готовый, если понадобится, умереть, и к его мнению никто не прислушивается, даже в минуты самой грозной опасности; разве только он случайно окажется в положении королевского нищего из «Антиквария», которого судьба привела на берег моря в ту минуту, когда лорд и его дочь были застигнуты приливом.
Дю Круазье усмотрел возможность жестоко отомстить д’Эгриньонам, воспользовавшись нелепостями воспитания, полученного молодым графом. Он надеялся, по меткому выражению вышеупомянутого автора, утопить врага в ложке воды.
Эта надежда помогала ему хранить вид молчаливой покорности и вызывала на его губах злобную усмешку.
Едва граф Виктюрньен подрос настолько, что мог уже усваивать отвлеченные идеи, ему начали внушать мысль о его превосходстве над прочими людьми: за исключением короля он равен всем аристократам Франции. А все не принадлежащие к дворянству — существа низшей породы, с которыми он не имеет ничего общего, по отношению к ним у него нет никаких обязанностей; это — побежденные и попранные враги, и с ними ему незачем считаться, их мнения должны быть дворянину безразличны; они же обязаны его почитать. На свою беду Виктюрньен зашел в этих взглядах слишком далеко, следуя той прямолинейной логике, которая обычно приводит подростков и юношей к крайним выводам как в добре, так и во зле. Его внешняя привлекательность так же утверждала его в этих теориях. Ребенок редкой красоты, Виктюрньен превратился затем в молодого человека столь совершенного, что любой отец мог только мечтать о таком сыне. Среднего роста, но хорошо сложенный, он был стройным и даже несколько хрупким на вид, но на самом деле сильным юношей. Как и у всех д’Эгриньонов, у него были блестящие голубые глаза, красиво очерченный нос с горбинкой, безукоризненный овал лица и золотисто-белокурые волосы, удивительная белизна кожи, легкая и грациозная походка, изящные ноги и руки, тонкие длинные пальцы с слегка загнутыми вверх кончиками, тонкие запястья и щиколотки,- словом, та непринужденность движений и гармония всех линий, которая у людей, как и у лошадей, является признаком породы. Ловкий, проворный, охотник до всяких физических упражнений, он стрелял из пистолета без промаха, фехтовал, как шевалье Сен-Жорж, сидел на коне, как прирожденный наездник. Словом, всем своим внешним обликом Виктюрньен мог бы польстить тщеславию самых требовательных родителей, кстати сказать, справедливо оценивающих влияние, которое оказывает на людей красота. Будучи такой же привилегией, как и благородное происхождение, красота не может быть благоприобретена, она всюду получает признание и нередко ценится больше, чем богатство и талант; ей достаточно предстать перед людьми, чтобы победить, и от нее требуют только, чтобы она существовала. Помимо этих двух великих преимуществ — знатности и красоты — судьба одарила Виктюрньена д’Эгриньона пылким умом, удивительной способностью все усваивать и отличной памятью. Поэтому он был отлично образован и гораздо более сведущ, чем обычно бывают молодые провинциальные дворяне, которые в зрелые годы становятся страстными охотниками, курильщиками или просто весьма почтенными помещиками, развязно рассуждают о науке и литературе, об искусстве и поэзии и высокомерно третируют все проявления таланта, оскорбляющие их своим превосходством. Маркиз д’Эгриньон надеялся, что благодаря блестящим природным данным Виктюрньена и полученному им образованию сбудутся его честолюбивые отцовские мечты: он уже видел сына маршалом Франции, если тот пожелает избрать военную карьеру, послом — если его привлечет дипломатия, министром — если ему понравится административная деятельность; все в государстве будет к его услугам. Маркиз тешил себя мыслью, что, не будь даже его сын д’Эгриньоном, он все равно создал бы себе положение, обладая столь блестящими качествами.
Счастливое детство Виктюрньена, его золотая юность никогда ни в чем не встречали отказа. Он был кумиром в доме, никто не смел противиться прихотям этого юного принца, который, естественно, и стал эгоистичным, как всякий принц, настойчивым, как самый необузданный средневековый кардинал, дерзким и заносчивым — причем все окружающие восторгались этими пороками, ибо считали их неотъемлемыми качествами истинного аристократа.
Шевалье мог быть типичным представителем того доброго старого времени, когда захмелевшие мушкетеры бесчинствовали в парижских театрах, колотили ночных дозорных и судебных приставов, вытворяли, подобно пажам, сотни проказ и неизменно вызывали улыбку на устах короля, если только проказы были забавны. Этот бывший красавец и волокита, этот бывший герой уличных похождений немало способствовал печальной развязке нашего повествования. Галантный старик, который уже давно не находил ни в ком понимания, был счастлив встретить желторотого Фоблаза, напомнившего ему собственную молодость. Не смущаясь тем, что теперь настали иные времена, он заронил в сознание юного Виктюрньена дерзкие софизмы энциклопедистов, рассказывал ему анекдоты, бывшие в ходу при Людовике XV, восхвалял нравы пятидесятых годов восемнадцатого века, описывал оргии, происходившие в маленьких охотничьих домиках, безумства, совершавшиеся ради куртизанок, и ловкие проделки над кредиторами,- словом, развертывал перед юношей те картины нравов, которые послужили основой для комедий Данкура и сатир Бомарше. К сожалению, эта развращенность, прикрытая изысканной утонченностью, рядилась в одежды вольтерьянства. Если шевалье иногда заходил слишком далеко в своих рассказах, он сейчас же стремился сгладить впечатление ссылками на правила дружеской компании, которым дворянин обязан следовать. Но Виктюрньен воспринимал из всех этих разглагольствований лишь то, что поощряло его страсти. Кроме того, он видел, что и отец смеется вместе с шевалье. Оба старика были уверены, что врожденная гордость д’Эгриньонов — достаточно надежная преграда, чтобы удержать юношу от всего недостойного и решительно никто в доме не допускал даже мысли, что отпрыск д’Эгриньонов способен совершить что-либо противное чести. Честь, этот великий принцип монархии, пустивший глубокие корни в сердцах всех членов рода д’Эгриньонов, озарял, подобно маяку, каждый их поступок, воодушевлял каждую мысль,- прекрасный принцип, который только и мог бы сохранить дворянство. «Д’Эгриньон не должен позволять себе того-то и того-то, ибо он носит имя, связующее будущее с прошлым»,- эти слова служили своеобразным припевом, которым и старик маркиз, и мадмуазель Арманда, и Шенель, и завсегдатаи особняка убаюкивали в детстве Виктюрньена. Таким образом, в этой юной душе в одинаковой степени было заложено и добро и зло.
Отзывы о сказке / рассказе: