«Хр-р-хр-р…» глухо похрипывает передовая то спереди, то справа, и кроваво полыхает небо — жутковато, неотвратимо…
Неотвратимость этого надвигающегося на них неба ощущают все. Знают и то — дорога эта, может, последнее, что есть в их жизни. Знают, но стараются об этом не думать. Но все же со скрытой завистью поглядывают на тех, кто обратно, — для тех все позади. Их немного. Остальные остались там. Это тоже все понимают и потому идут молча — только топот ног, бряцанье оружия и редкие команды: Подтянуться! Отставить курение!
Молчат и думают.. О чем? О близкой смерти, которая зарницами подмаргивает им с горизонта? Наверное, нет. Большинство идет на войну в первый раз — не знают еще, что такое передовая. Некоторые даже плохо представляют, что такое пехота.
Они демонстративно не снимают с петлиц эмблемы своих прежних родов войск — тут и золотистые танки, и перекрещенные пушки, и молоточки инженерных, и замысловатая красивая эмблема ВОСО, и даже крылышки летчиков Да, летчиков! Разумно ли это? Никто не знает. Только понимают — нужна пехота, много пехоты, очень много пехоты.
Командир первой роты старший лейтенант Кравцов знает, что значит это багряное небо впереди. В первый раз шел он туда взводным, сейчас идет ротным, в третий раз, ежели останется живым, пойдет, может, и комбатом, но это не радует — он знает, что там.
Сейчас он думает о своей Дуське… Нередко грозил он ей наганом: «Здесь — семь. Ежели что — две твоих, чтоб наверняка…»
Но Дуську, видать, не особо пугали наганные пули… И знал Кравцов — шепчутся и шушукаются за его спиной боевые подруги.
Скучно было Дуське. Детей у них не было, всех делов — прибрать в комнатке, целый день одна. Вставая в четыре утра, чтоб писать конспекты к занятиям, в шесть был уже Кравцов в роте, а возвращался только после отбоя, измотанный, — не до любови.
Вот и бегала она одна то в киношку, то на танцы, а там кто-нибудь из сверхсрочников-старшин, а то из рядовых, кто побойчее, заболтают, зажмут где в укромном местечке…
А Кравцов был неказист, ростом маловат, нос кнопкой. Не нашла себе Дуська лучше — вот и вышла. Подружки-то ее — «хетагуровки» — повыскакивали все замуж, не оставаться же ей в девках.
Да, такая была жизнь… Армию Кравцов любил, хоть и доставалось ему все с трудом. Пожалуй, лучше всего было, когда служил сверхсрочную старшиной. А на курсах комсостава было тяжко —четыре класса не академия. Но расти хотелось — не век же с четырьмя треугольниками ходить.
В тридцать девятом перевели его в полковую школу. Не раз приходилось краснеть, когда начальник школы, просматривая его конспекты, жирно и стыдно большим синим карандашом подчеркивал грамматические ошибки и заставлял переписывать.
Пополнение в тот год пришло диковинное — почти все студенты, даже два инженера были в его взводе. Ребята очень грамотные, но в субординации не смыслящие, потому и гоготали при каждом его очередном ляпсусе. А их бывало немало. То на химподготовке окись углерода назовет не ЦЕО, а просто СО, как в книжке напечатано, да обзовет еще эту СО «секретным газом», получается который, когда бабка печь раньше времени закроет, то на занятиях по географии нашей Родины за тундрой пойдет у него «полундра»… Веселились на славу.
И стояло у него на занятиях это веселье, пока, вконец измученный, но просто, без командного металла в голосе, сказал: «Ребята, что знаете сами не хуже меня — скажите. Чтоб не болтал зря. Ведь академиев я не кончал». С тех пор стало тихо.
Зато мог он с закрытыми глазами разобрать и собрать затвор винтовки, стрелял только в «яблочко», а пятидесятиметровую штурмовую полосу проходил так, что взвод чуть ли не хлопал. Тут Кравцов был в своей стихии.
— Воткнул, а у ней и не засвербило! — кричал он кому-нибудь из курсантов, который мякло тыкал штыком чучело. — Чего, чего говоришь? Не получается? Шинель мешает? Плохому рубаке всегда что-то мешает…
Взвод хохотал.
Не пришлось ему побывать в прошлых боях в рукопашной — показал бы немцу русский штыковой удар. И орден — наверняка.
Но мысли о Дуське и о том, что беспременно она сейчас гуляет (на Дальнем Востоке мужиков пока хватает), как-то вяло прокатываются в его мозгу, не вызывая той обычной боли, с которой всегда представлялись измены жены, все это теперь пустое. Волнует другое. Видит он, что из трех командиров взводов только Шергин чего-то стоит, а остальные… И одному придется расхлебывать кашу, именуемую боем… Хотя почему одному? Вот политрук идет рядом, мужик вроде ничего, молчун, правда… А может, это и хорошо? Не особо любил Кравцов болтунов, которые к месту и не к месту за Советскую власть агитацию разводили. Чего за нее агитировать? По-другому бы надо… И ему нравилось, что его политрук лишних слов не говорил, зато в котел красноармейский заглядывал часто — как там для бойцов, густо ли?
Не очень-то надеясь на лейтенантов из училища, придирчиво выбирал Кравцов помкомвзводов из кадровых сержантов-дальневосточников и выбрал вроде бы толковых, хоть и не воевавших, но которые со взводом справятся не хуже, а может, и лучше его взводных, недавних школяров, с которыми чует он будет у него маета.
Ведь надо же — перед самой отправкой в эшелон подошел к нему один из этих новоиспеченных и заявил, что хочет позаниматься со взводом тактикой.
— Какая, к черту, сейчас тактика! — отрезал он тогда. — Отдыхать людям надо. Отдыхать! Не к теще на блины едем. Поняли?
Да, знает Кравцов, сколько сил потребует передовая, и нечего мотать людей — намотаются еще.
И люди примечали: понимает их ротный, жалеет — и тоже относились к нему по-хорошему. Это он видел. За годы службы много прошло через его руки народа, научился он понимать разные характеры и мог любого человека раскусить запросто.
Например, чует он, что будет у него с лейтенантом Четиным морока, — напутает он что-нибудь как пить дать и, чего доброго, под трибунал попадет.
Вот и теперь уже, как первогодник, стер Четин ногу и ползет позади взвода, прихрамывая.
— Может, бойцам вас на ручки взять, лейтенант? — язвит Кравцов, когда тот, в который уж раз, присаживается перематывать портянку.
Четин краснеет и ничего не отвечает. А чего отвечать? Румянец, не сбитый ни шестимесячным училищем, ни месяцем резерва, — беда его. Знает он, что зовут его заглазно «лейтенантом щечки» и что вообще во взводе он пока ни то ни се. Прислали его в роту всего за несколько дней до отправления, и до сих пор не помнит он как следует ни фамилий, ни имен своих подчиненных: шутка ли — пятьдесят два человека!
Сержант Коншин, от которого он принял взвод, встретил неприветно. Надеялся, видно, что оставят его во взводе и присвоят звание, так как учился он тоже на курсах лейтенантов запаса. И до сих пор не выпускает взвод из своих рук, и доходит до смешного — на каждое приказание Четина бойцы испрашивают подтверждение сержанта, обидно это до слез.
А сейчас эта чертова портянка и замечание ротного — тоже обида.
Только один раз ходил Четин в училище в ночной поход и тоже стер до крови ногу, и сравнили это тогда чуть не с самострелом. Об училище вспоминать не хотелось. Гоняли их на тыловом пайке по четырнадцать часов в сутки. Одна думишка у всех была: скорей бы закончить — да на фронт, на обильные фронтовые хлеба. Изголодались — о страшном и не думалось.
А сейчас с пугающей ясностью видит Четин — не готов он для войны. Не может найти общее с людьми, воевать с которыми, перепутались в голове строевой и боевой уставы, путает даже команды, сержант поправляет, подсмеиваясь. Трудно будет ему в бою.
И в то же время с безнадежностью понимает, что только бой, только бой сможет сблизить его с людьми и сделать настоящим командиром. Если, конечно, проявит он себя, будет смелее и тверже Коншина, дабы свой командирский авторитет навсегда утвердить. Но в это слабо верится — сержант старше его и по возрасту, и по службе в армии и кажется ему сильным и самоуверенным.
Вспоминает он, как на учениях боец Диков (его-то фамилию он запомнил) отказался выполнить его приказание, и растерялся он тогда, не зная, что делать, а сержант так спокойненько вроде, не повышая даже голоса, но таким тоном подтвердил приказ, что Диков как миленький поднялся и без разговоров перешел в то место, куда указал Четин.
И живит его сейчас только воспоминание о доме, о матери-учительнице, с которой жил он в маленьком городке под Ярославлем. И было у него за плечами лишь детство. Не успел даже влюбиться как следует. Нравилась ему одна девчонка из класса, ходили два раза в городской сад, посидели на затененной скамейке, но даже поцеловать не решился…
А сержант Коншин тоже думает о Дикове. За полтора месяца формирования он смог более или менее узнать людей своего взвода… Да, своего! Лейтенантик пришел на все готовенькое. Это он, Коншин, ползал со взводом в снегу в сорокаградусные морозы, это он обучал их приемам рукопашного боя, это он ходил с ними на стрельбище и добился, что взвод стрелял на «отлично», а тут, перед самой отправкой, присылают этого «кюхлю» и говорят — сдавай взвод.
Только Дикова раскусить не может. Кто он? По анкете — рабочий, грузчик… Но почему идет, как затравленный волк, озираясь по сторонам исподлобья, словно ищет какую лазейку, чтоб исчезнуть? Коншин уже приказал отделенному не спускать глаз с Дикова. Правда, здесь ему деться некуда, но как в бою?
И вообще-то не был Коншин таким твердым и сильным, как казалось Четину. Томит его тоже страх и неуверенность — как поведет он себя там? И среди этой огромности молчаливых и, в сущности, чужих людей чувствует он себя тоже неприютно и неприкаянно…
Не похож этот трехночный марш на те, что были на востоке, в кадровой, — со смехом и шутливой возней на привалах, с подковырками и веселым матюжком на перекурах… Молчаливо и сумрачно тянется колонна — каждый в себе, в своих думах, в своих воспоминаниях. И на привалах скупо цедятся слова — только нужные, приказные, для дела. И не потому, что усталые невпроворот и оголодалые, а потому, что давит душу маячащее впереди алое зарево — зловещее, тревожное, неизбежное…
Потому и бегает на каждом привале Коншин к своим однополчанам по старому полку. Вроде и не дружили особенно, но теперь все они — и большой сильный Чураков, и нытик Пахомов, и рыжий, похожий на фрица, нескладный Лапшин — все они как родные, и с ними легче ему и спокойнее.
На одном из привалов Лапшин читает стихи, сочиненные в пути:
Ты не ходил еще, товарищ, по дорогам,
По которым прошла война,
По которой в молчании строгом
Трое суток идем мы без сна…
Обычно заикающийся, стихи Лапшин читает ровно, но тягуче, с подвыванием и почему-то шепотом:
Ты не знаешь, как в пургу метельную
На привалах валишься в снег
И какую тоску беспредельную
На войну несет человек…
— А несем ли мы тоску беспредельную, ребятки? — задумчиво протягивает Коншин.
— Подожди, пусть читает дальше, — перебивает Чураков.
Лапшин продолжает и заканчивает строками:
…Но даже на этой дороге
Нету время тебе отдохнуть…
В кадровой Илья в строю не служил — «перекрывался» в редакции бригадной многотиражки, а потому не хватил того, что досталось ребятам в полковой школе, и сейчас ему тяжелее других.
— Актуально, — басит Чураков. Это — насчет «нету время тебе отдохнуть», хотя он сам выглядит свежее остальных.
Да, устают все… Жратва слабая, привалы короткие. Дневки — скорее подготовка к отдыху, чем сам отдых: пока нарубишь лапнику, пока соорудишь шалашик, пока прождешь обед, и остается каких-то три-четыре часа сна — холодного, голодного, а потому мелистого. Не заспишь таким сном ни усталости, ни тревожных мыслей… А там опять дорога — долгая темная дорога на войну.
— Насчет тоски, Леша… — начинает Лапшин.
— Несем! — безапелляционно заявляет Пахомов. — Как по кладбищу топаем, торчат эти трубы как надгробия — и ни огонька. Несем!
— Знаешь, после сарая мне стало страшновато… — Лапшин засопел трубкой. — А тебе?
— Если откровенно, тоже не по себе было, — отвечает Коншин.
На вторую ночь марша свернули они с большака на время, и деревеньки попадаться стали, немцем не тронутые, живые, с дымком из труб, с протоптанными тропками. В одной из них увидели ребята свет в сарае и решили зайти на минуту — искурить в тепле по цигарке. Открыл Коншин дверь и… Огромный полуразрушенный сарай был забит лежащими на полу ранеными. В середине — раскаленная докрасна печь. Малиново шел от нее свет и кроваво падал на людей. У печурки — женщина в военной форме, либо врач, либо фельдшер.
— Чего вам? — подняла она голову.
— Извините… мы не знали, — смущенно пролепетал Лапшин. — Хотели погреться… покурить…
— Тут нельзя курить, — устало сказала женщина. — Раненые…
В углу кто-то застонал, и она пошла к нему. Коншин тихо прикрыл дверь. Руки играли, да так, что долго не мог свернуть самокрутку.
— Что же это т-а-к-о-е? — зазаикался Илья. — Раненые — и-и-и в с-а-р-а-е, н-а п-о-л-у… Леша, как же это так?
Коншин выдавил улыбку. Недоумение Ильи было трогательно и жалко. Он похлопал его по плечу:
— Ничего, Илюша… Запоминай. Потом опишешь.
В тридцать девятом забрали Лапшина с первого курса Литературного. Да и всех ребят забрали в тот год из институтов, кто годен был к армейской службе. Остались девушки без ребят.
И у Коншина после этого сарая с ранеными зависла в сердце тяжесть и долго не отпускала. Неотвязно мучила мысль, что, может, и им вот так же придется валяться где-то…
Как началась война, предчувствия ворвались в души тех, для кого она должна стать судьбой… Еще на Дальнем Востоке Коншину представлялись зимние дороги, заснеженные поля с черными кольями проволочных заграждений, какие-то деревни впереди, на которые они и должны наступать… А за год до войны, на больших маневрах, он как-то ясно почувствовал — впереди война — и написал «пророческие», как оказалось, стихи: «Может быть, впереди узкой щелью окоп, и сведенные в судорге губы, и холодный как лед, обжигающий пот, и безмолвные серые трупы…»
Когда проезжали Москву, удалось Коншину позвонить матери по телефону. Чтобы ободрить ее, да и себя тоже, сказал он уверенно: «Я вернусь, мама… Обязательно вернусь…»
Сминулся Коншин со смертью через несколько часов на одном из полустанков. Лежал он на верхних нарах, покуривая, как вдруг что-то оглушительно грохнуло над головой, мигом его сдуло с нар вниз — стоит, оглядывается, не понимая, что же это такое, — а потом глянул и видит: раскачивается его автомат, что висел над головой, ложа разбитая, а на торцевой стенке вагона — дырка. Понял! Бросился в соседний вагон, а там — побелевший красноармеец с выпученными глазами, в руках винтовка, из дула которой вился еще легкий дымок.
Обматерив бойца, вернулся в свой вагон, закурил жадно, а автомат все еще тихо покачивался.
— Ну, теперича вас, сержант, не убьют. Не судьба… — Сказавший попытался хихикнуть, но все молчали. Смерть прошла рядом и охолодила.
А после первой бомбежки в Лихославле окончательно убедился Коншин, как хрупко и ненадежно их бытие, и выкинул мысли о доме и возвращении. Сейчас, в эти промозглые метельные ночи, он уже не верит в то глупое «я вернусь, мама…» и мается, что эта бесконечная ночная дорога — дорога в никуда.
Лапшину в Москве посчастливилось повидаться с матерью, и угощает он теперь своих однополчан «Золотым руном». Его медовый запах напоминает о доме, тепле, уюте, и они все четверо, прилепившись друг к другу, дымят, перекидываясь редкими незначительными словами, но о самом главном — молчат.
Только Пахомов не курит. Съежившись, положив подбородок на колени, он думает… Не о доме, не о родных — о Волге, о горьковском откосе при закате, когда розово горит гладь двух могучих русских рек, а по набережной гуляет нарядная беззаботная толпа.
Все годы службы в армии тосковал он о Волге, но знал: еще год-другой — и встанет он опять на мостик, и перед ним будет опять любимая с детства река… Но когда во взбудораженную командами ночь он вылез из вагона эшелона и вступил на эту дорогу, в нем что-то оборвалось. Понял — все, Волги ему больше не увидеть! Это было неожиданно и страшно! И потому всю дорогу идет он, не ощущая ни голода, ни усталости, в безразличии ко всему внешнему, сосредоточившись в себе, в ощущении какой-то пустоты впереди.
Да, не похож сейчас Пахомыч на того, что на фотографии, которую показывал Коншину в полковой школе. Лихо заломлена фуражка с «крабом», ослепительно бела форма, и улыбка, хоть и грустноватая, красит его лицо. А сейчас — редкая рыжеватая щетина на впалых щеках, потухший взгляд, и напоминает он этакого мужичка-замухрышку из фильмов о «проклятом прошлом».
— Ты хоть пожил до армии, — не раз говорил он Коншину.
Это «пожил» заключалось в том немногом, о чем рассказывал Коншин, — о нескольких московских кафе и ресторанах, в которых бывал иногда, и о своей Гале. Впервые в тридцать седьмом, на встрече Нового года, попробовал он вино и поцеловался с Галей, а после этой встречи сбилась у них теплая компания и частенько устраивались вечеринки в пустой квартире одного из приятелей, где и случилось у них с Галей главное… Не очень-то удовлетворял Коншина тот образ жизни, потому и полюбилась армия с ее строгим и здоровым распорядком дня, отсутствием лишнего времени, с физическими нагрузками. Соблазнов — никаких, и ничего не оставалось, как закалять себя со всех сторон…
Пахомову особо хорошего вспоминать было нечего. В тридцать втором померли отец и мать. В четырнадцать лет остался Пахомов один. Дотянула старшая сестра, окончил речной техникум, стал на мостик красавца парохода. Вот эти годы до армии и были, пожалуй, лучшими. Ласковы были и тихи, если б и тут не пробежалась горесть — вышла замуж его первая и последняя, как он считал, любовь, вышла за молодца матроса с его же «коробки».
Лапшин несколько раз порывается сообщить ребятам: сегодня на привале сказал ему комбат, что будет он откомандирован в штаб бригады. Если совсем откровенно, то это немного обрадовало его. Романтические представленя о войне выбивались каждым шагом этой тяжелой, жутковатой дороги. На Дальнем Востоке невозможным казалось не увидеть войну, просидеть в тылу. О чем же писать, если война мимо? Нет, Лапшин не жалел, что бросил уютную отдельную комнатку в редакции многотиражки, что, увидев на станции Куйбышевка-Восточная эшелон, в одном из вагонов которого находились ребята их полка, и Коншин в их числе, он не задумываясь влез в вагон и сказал: «Ребята, я еду с вами!» Его отговаривали, пугали трибуналом за дезертирство, которое он совершает, покидая полк, хотя и понимали, что за дезертирство на фронт никто судить не будет. На другой день начальник эшелона внес его в списки и поставил на довольствие.
Отзывы о сказке / рассказе: