— Зачем же они крикнули? — вслух думает Коншин.
— Кто их знает? Может, забоялись, что в тыл им забежим?
— Они пристрелить нас могли запросто… Что-то непонятно.
Коншин вынимает «лимонку» и кладет около себя. Рябиков тоже.
— Как ребята к нам подойдут, будем бросать. Может, достанем.
— Попробуем.
Они уже очнулись и разговаривают спокойно; только жаль, высунуться нельзя — посмотреть, что сзади, а там чего-то затихло, никто команд никаких не кричит, только рвутся мины немецкие… Может, политрука ранило и некому людей поднять. Да, конечно, не надо было отрываться так далеко от роты, думает Коншин.
И тут вдруг сквозь грохот боя прорывается пронзительно:
— Отхо-о-од… Отхо-о-о-д…
У Коншина падает сердце, он всем нутром ощущает, как поворачивают назад бойцы, как ползут обратно, а может, кто и бежит, чтоб поскорей убраться с этого мертвого поля. У Рябикова опять глаза выпучились, заерзал всем телом, словно готовя его к рывку.
— Лежать! — Коншин кладет руку на его плечо и прижимает к земле.
— Одни же останемся, командир… Совсем одни, — бормочет он.
— Лежать, — повторяет Коншин, еле сдерживая и себя, чтоб не подняться и не побежать назад.
А сзади: «Вторая рота — отход!» И это повторяется на разные голоса — «отход, отход»… Коншину хочется закричать то же самое, вскочить и бежать, бежать изо всех сил назад, лишь бы не остаться им одним на этом поле, в сорока метрах от немцев…
— Что делать? — шепчет Рябиков.
— Не знаю…
Коншин переворачивается на другой бок, и его плечо на секунду высовывается наружу, тут же автоматная очередь и тот же противный торжествующий голос: «Попался, рус, сдавайся».
Коншин безобразно, как никогда в жизни, матерится, и это грязное ругательство, произнесенное шепотом, как-то отводит душу, как-то заставляет забыть о безвыходности положения, но все же каждое новое «отход», доносящееся до них, наливает отчаянием — одни, совсем же одни они на этом поле…
И главное, не может он сосредоточиться, не может найти выхода, только какие-то обрывки мыслей, далеких и ненужных сейчас, носятся в мозгу…
А позади отход… Еще кидают немцы мины по отступающим, но все реже разрывы, утихает пулеметная пальба, и нестерпимое желание быть сейчас со всеми, попасть в тот лес, из которого они наступали и который кажется сейчас чуть ли не землей обетованной, заставляет Коншина напрячься для броска, потому что страшнее лежать здесь, чем бежать под пулями. Но теперь Рябиков прижимает его рукой.
— Дотемна надо лежать, командир. — И эти трезвые слова заставляют Коншина расслабить тело.
— Да, наверно, — соглашается он и смотрит на связного.
Лицо Рябикова в подтеках грязи, лоб исцарапан, но глаза живые, и вдруг этот чужой паренек, знакомый ему всего месяц, становится для него самым дорогим, самым близким человеком. Нет, не один он на этом поле, вдвоем они…
— Как тебя звать? — спрашивает Коншин.
— Рябиков, — отвечает тот, удивленно вскинув брови.
— По имени?
— Серега… А что?
— Так…
Коншин протягивает руку, и они, не снимая рукавиц, обмениваются рукопожатием.
— Живы будем — не помрем, — невольно повторяет Коншин слова Чуракова и тут же сжимается от боли: нет уже Ивана, нет… Жив ли Пахомыч?
Рябиков улыбается:
— Выберемся, командир…
А на поле все затихает… И эта наступившая и необычная — после не прекращающегося почти час грохота и воя — тишина наваливается на них тяжелым, мертвящим ужасом… Коншин поворачивается на спину и видит серое безнадежное небо, по которому легкий ветер медленно относит клочья дыма, висящие над полем боя…
И вдруг: «Помогите… Санитары…» Голос совсем слабый, но в наступившей тишине слышится ясно, и Коншин узнает его — это Савкин.
«Братцы… Санитаров бы…» — раздается опять, и Коншин не выдерживает, на миг приподнимается. Тут же стрекочет автоматная очередь — и Рябиков сильно дергает Коншина назад. Несколько пуль пролетают над ними, несколько впиваются в снег рядом.
— Это Савкин, — шепчет Коншин, — ноги, по-моему, перебиты.
— Ничего не сделаешь, командир…
— Кровью истечет…
— Нечем помочь, командир… Вылезем — убьют немцы верняком.
Да, конечно… Но Коншин представляет, что испытывает сейчас Савкин, какие муки принимает перед смертью, лежа сейчас беспомощный и уже понимающий, что никто к нему не придет. Никто…
Еще несколько раз звал Савкин санитаров, с каждым разом все слабее и тише, а потом умолк… Как ни странно, и Коншину, и Рябикову стало легче, потому что все время мучила их совесть, что они должны и в то же время не могут ничем помочь…
— Отмучился… — вздыхает Рябиков.
Разгоряченные бегом тела начинают остывать. Сперва коченеют ноги, потом руки, а вскоре холод залезает внутрь.
Хорошо, что мороз невелик, градусов восемь — десять, но и то, думают они, дотемна можно закоченеть совсем, надо бы что-то предпринять…
Глубокая вмятина от гусеницы танка идет вправо, в лощину. Видно, он шел оттуда, потом вышел на поле, повернул здесь и, не пройдя от поворота метров пятидесяти, был подбит. Они лежат как раз в следе, идущем вдоль поля, недалеко от поворота. Может, начать прокапывать и потихоньку ползти в прокопе до лощины, а оттуда уже как-нибудь, где ползком, где перебежками, добраться до рощи.
След в некоторых местах глубокий, а в некоторых совсем мелкий. Там-то и придется копать. Настоящей темноты ждать здесь не очень тоже — подползут немцы незаметно, закидают гранатами. А еще беспокоит — не могут ли немцы через люк пробраться в танк? Тогда с башни Коншин с Рябиковым как на ладони — расстреляют запросто. Правда, танк сильно разворочен. Наверно, все внутри смято; и потом, кабы могли, то давно бы забрались, но все же лучше от танка подальше… На том и порешили.
Лежат лицом друг к другу. Коншин справа. Ему и разворачиваться, а как? След узкий, вертись не вертись, а какая-то часть тела высунется, немцам покажется — врежут непременно. Но делать нечего, начинает Коншин подбирать под себя ноги.
— Помогите, командир, — говорит Рябиков, снимая каску, и пятится назад. — Отвлеку фрица.
Нацепляет он каску на ствол автомата и, отползая от Коншина на несколько шагов, готовится высунуть ее.
— Приготовились? Валяйте. — Он высовывает каску, а Коншин рывком перебрасывает тело. По каске ударяют несколько пуль, и она, звеня, раскачивается на стволе.
Еще раз благодарит Коншин случай, что не один он здесь, а с этим Серегой, который, оказывается, и находчивей, и сообразительней его.
Теперь за работу… Тело и руки маленько согреваются, но ноги замерзают все больше и больше.
У Коншина как-то странно пусто и в душе, и в голове. Он не думает ни о прошедшем бое, ни о том страшном, что произошло, ни об убитом на его глазах Чуракове, ни о Савкине, так и не дождавшемся помощи. Он сосредоточенно копает, углубляясь вперед, и только в копанье, в этом движении, сейчас весь смысл его существования. Все замыкается для него в этом узком, неглубоком следе от гусеницы, который уводит его от смерти.
Пять человек осталось от отделения Пахомова — трое убиты, четверо ранены, — и сейчас сидят они в шалаше, притиснутые друг к другу вокруг небольшого костерика, разожженного в каске. Руки протянуты к огню — бьет озноб. Они еще не верят, что остались живыми, и все угрюмо молчат — как-то не до разговоров. Уж больно страшен и безнадежен был первый бой.
Некурящий Пахомыч раскашливается от каждой затяжки, но все равно мусолит цигарку — тоска сжимает сердце, прямо хоть вой… Он видел труп Чуракова, он знает, что не вернулся с поля Коншин. В роте не осталось больше никого из однополчан — он один. Если завтра будет еще бой, вряд ли ему остаться живым. Конечно, не все из окопа разумеет боец. Быть может, и не должен он понимать все. Но всегда хочется понять ему смысл приказанного. Если проводили они разведку боем — тогда ясно. Но если было это просто не совсем продуманное, не очень-то подготовленное наступление — тогда обидно до боли. Двух танков было явно мало, как и двух мин на миномет и двух снарядов на ствол. И раскалывается голова Пахомова от этих мучительных и безответных вопросов…
— Что ж, командир, неужели завтра опять в наступление?
— Ну, откуда ему знать? Это надо комбрига спросить, — перебивает другой.
Разговор начинает разгораться помаленьку, и такой, который Пахомов, как командир, прекратить обязан — начальство стали поминать неласково, — но Пахомов никогда металлом в голосе не обладал, и командирства в натуре у него не было, да и согласен он с бойцами — что говорить, порядка не было, а кто в том виновен, среднее ли начальство или большое, кто знает…
— Ну, чего ты лаешься? — наконец прерывает кто-то. — А политрук наш? Почитай, без него половину раненых на поле оставили бы. Видал, как метался он под пулями, а заставил всех подобрать.
— Я о политруке ничего не говорю. Чего политрук, он с нами в цепи шел…
— А ты что хотел? Чтоб и комбриг в цепи с тобой топал? У каждого свое место.
— Это оно так. Но вижу я, наше место самое худшее.
— На то ты и рядовой ванька.
Разговор утих на время, а потом молоденький боец, совсем мальчонок, произносит с таким надрывом в голосе, что все поневоле поеживаются:
— Неужели побьют всех нас?..
На что пожилой, первый начавший разговор, отвечает:
— Всех не всех. Кого-то ранит, ну а кого-то, конечно, и прибьет до смерти… На то и война…
«Да, война», — наверно, каждый произносит про себя, но разве это успокоит?
Метров шестьдесят, наверно, пробились Коншин со своим связным по танковому следу, и танк теперь от них видится в три четверти. Теперь немцам, чтоб стрелять по ним, надо из окопчика вылезать, потому как ходовая часть танка видимость им закрывает.
Уже начинает пробиваться надежда, что выкарабкаются все же, доберутся до своих. И когда опасность понемногу отодвигается от них, больше начинает клонить их в сон. Еле сдерживаются, чтоб не задремать прямо здесь, в снегу, в шестидесяти метрах от немцев. И одна мечта: как доползут они до своих, заберутся в шалашик, отогреют у огня иззябшие, закоченевшие ноги и провалятся в небытие, чтоб забыть обо всем.
Понемногу темнеет небо над ними, и — к счастью. Добрались они почти до склона, и снег отметен тут ветром, след от гусениц мелкий, с торчащей колкой стерней. Дальше невидимыми не проползешь… Придется дожидаться настоящей темноты, но наступит она не так скоро, а когда ждешь чего-нибудь с нетерпением, время тянется… Опять холод по всему телу, и томит бездействие. Коншин, более нетерпеливый, предлагает:
— Рванем, может, Серега?
— Нет, командир, потерпим маленько… Обидно же будет, если… — Он не договаривает, но Коншин понимает: конечно, обидно, почти же выкарабкались, на что поначалу и не особо надеялись.
Медленно, очень медленно гаснут кровянистые облака над деревней. Самого солнца не видать, но тучи оно сделало малиновыми, даже чуть лиловыми. Нехороший закат, мрачный, но им не до того — лишь бы скорей стемнело.
Разговора не заводится, да и одолевает их обоих зевота нервная, но опять ощущает Коншин, что ближе Сереги нет у него сейчас человека, что спаялись они за несколько часов крепко. Надо бы теперь всегда вместе, думает Коншин.
Но вот с востока налезает на небо синева, начинает вроде смеркаться, и надо готовить затекшие тела для рывка. Но рвать ли? Может, лучше ползком до лощины? И благоразумный Рябиков склоняет Коншина к этому.
И вот ползут они, вжимая тела в землю, непрестанно ожидая автоматной очереди из-под танка, все еще боясь верить, что уходят от смерти, и когда добрались до лощины, когда сползли с ее склона, долго лежали обессиленные, перемученные, глотая махорочный дым, пряча огоньки цигарок.
— Ну, пошли, что ли? — говорит Коншин, приподнимаясь.
— Пошли, командир.
И, согнутые в три погибели, тяжело переставляя затекшие ноги, идут они по дну лощины к чернеющей стене леса, из которого не слышится ни звука, не видится никакого движения, будто мертвый он, будто нет там людей.
И когда подошли уже близко и с немецкой стороны взвилась первая ночная ракета, испугались, как бы не бабахнули свои из леса, приняв за немцев, а что может быть обидней — свои угрохают.
Они поднимаются в рост, начинают громко разговаривать…
— Ребята, есть кто? Это мы — свои… Слышите? — не выдерживает Рябиков, но в ответ ни звука. — Дрыхнут, что ли?
— Может, отвели батальон? — предполагает Коншин.
Но двигаться дальше страшно — врежет какой-нибудь со страху… Они останавливаются. Еще раз Рябиков, уже погромче, спрашивает черноту стоящего перед ними леса: есть кто-нибудь? Отликнитесь! Но опять никакого ответа.
Поколебавшись немного, наконец решаются они двинуть дальше. Входят в лес, раздвигают ельник, спотыкаются о трупы, о поваленные деревья — никого… Проходят дальше и наталкиваются на кого-то, сидящего на пеньке. Поставив винтовку между колен, согнувшийся, сидит он и дремлет.
Коншин дотрагивается до его плеча, но тот даже не вздрагивает от неожиданности, а только медленно поднимает голову и смотрит на них каким-то отсутствующим, бессмысленным взглядом.
Отзывы о сказке / рассказе: