Кем берут его в штаб бригады, комбат не сказал, но, наверное, переводчиком. Учился Илья до восьмого класса в немецкой школе, что была на 1-й Мещанской, и язык знал хорошо.
Лапшин чувствовал, как скажет товарищам об этом, и сразу — стена. И потому оттягивал этот разговор до последнего.
— Да, братцы, война у нас будет настоящая… Это вам не Второй железнодорожный… —говорит Чураков на одном из привалов.
И вспомнилось всем: вычищенные, как в парке, дорожки между казармами, высокие столетние сосны, стадион, на котором с весны проводились общеполковые вечерние поверки — торжественно, с оркестром, — как чеканили они шаг на парадах, уступая в выправке только десантникам.
— Была жизнь… — говорит Пахомов.
— А ты все ныл. Все плохо было, — усмехается Коншин.
— Глупы были, — резюмирует Чураков.
Команда «строиться» разбрасывает их по своим подразделениям и гасит воспоминания.
«Надо идти, надо ползти в паутине колючек проволок…» — опять всплыли у Коншина строки его стишков, и он шепчет их в ритме своих шагов.
Савкин, рядовой коншинского взвода, отстает и плетется вместе с Четиным в хвосте роты. Он идет туда во второй раз, и, как ко всем «бывалым», Коншин относится к нему со смешанным чувством некоторого уважения — все-таки воевал — и иронии, потому что «бывалые» панически боятся самолетов, вопят, увидев где-нибудь зажженный огонек, и вообще представляются Коншину чересчур напуганными. Понять их, конечно, можно — воевали тогда, когда немец был силен. В том, что сейчас немец другой, Коншин не сомневается. Подтверждают это и раненые:
— Не тот немец, не тот…
— Кусается еще, сукин сын…
— Придете — увидите.
И очень верит Коншин, что их Отдельная, да еще Особая, стрелковая бригада, почти вся из кадровиков, хоть и измытаренная дорогой, — немцу задаст. Ведь здорово — в каждом взводе десяток ППШ, штук пятнадцать самозарядных СВТ, два ПТР, у каждого по две «лимонки» и одной РГД — это же сила!
Да и Рябиков — бывший его связной, когда он был взводным на формировании, и теперь шагающий рядом, — подтверждает его мысли:
— Должны мы дать немцу, товарищ командир. Ведь дальневосточники мы, кадровые…
Рябиков — смоленский, и семья его под немцем, и ничего он, конечно, о ней не знает — живы ли, нет? Для него каждый шаг вперед — это шаг к дому, и видит Коншин, что воевать тот будет по-настоящему. Положиться на такого можно.
Рядовой Савкин это «дадим немцу» не особенно разделяет, твердит всю дорогу: порядка на войне не было — и незаметно, чтобы его прибавилось. Трудно идет на войну Савкин. Еще в первую ночь, когда на западе неожиданно и зловеще полыхнуло небо и Коншин, чтобы сбить как-то оцепенение, охватившее людей от такой близости фронта, бросил небрежно: «Довольно красиво…» — Савкин подошел к нему, взял за локоть и медленно, будто с трудом, произнес:
— Там страшно , командир… Понимаете — страшно, — уже совсем тихо добавил и отошел.
Что знает помкомвзвода Коншин о своем бойце Савкине? Учитель. Интеллигент, а потому и воспринимает все остро, слишком болезненно. Ну, у него двое детей. Что такое дети и что чувствует отец, их покинувший, идущий на войну, Алексею пока не понять, а может, и не придется понять никогда. Но все же он никогда грубо не обрывает жалобы Савкина, как он это делает с другими, хотя бы с тем же Филимоновым, который всю дорогу бурчит:
— Пожрать перед смертью и то не дают. Еле ноги тащим…
— Прекратите, Филимонов! — режет Коншин, зная, что разрешать говорить о трудностях — значит в какой-то мере соглашаться, признавать наличие этих трудностей, а этого нельзя: разговоры поползут дальше и дальше. Но Филимонова на голос не взять, и он продолжает:
— Что, в России хлеба уже нет? Довоевались, значит…
— Отставить разговоры! — гремит Коншин. — Война! Не понимаете, что ли, — война!
— Война… Ни при чем здесь война. Почему нас в Малоярославце на довольствие не поставили? Тоже война? Порядку нету — вот что. Красноармейцы у баб, после немцев разоренных, картошечку выпрашивали… Стыд! Все балакали: на фронте кормежка будет с наваром. Где он, навар-то? Полкотелка пшенки да кус хлеба…
— Молчать, Филимонов!
— «Молчать!» — На Филимонова накатывает. Только теперь и поговорить по душам. Вот вы, командир, по молодости, наверное, думаете — ждут вас там подвиги геройские и всякое такое? Так думаете?
— Так, — отвечает Коншин, чтобы отвязаться.
— Беседовал я с ранеными… Горазд еще немец, ох как горазд! Что весной будет, неизвестно, может, опять на Москву попрет? Много ли верст до Москвы-то?
— Не попрет, — говорит Коншин с наигранной уверенностью, а сам думает, что и верно, всего за двести километров от Москвы немец, а потом, чтоб заткнуть рот Филимонову, добавляет: — Я вас, Филимонов, могу к политруку подвести. Вот с ним и покалякайте.
Филимонов замолкает, бросает на Коншина укоризненный взгляд и покачивает головой.
Но идут и другие разговоры, может, наивные, на коншинский взгляд. На одном из коротких привалов услышал он смех, подошел. Бойцы растянулись на снегу, покуривая, а один из рядовых его взвода стоял и что-то говорил ребятам. Коншин подошел ближе.
— Значит, не боишься фрица? — спросил стоящего бойца один из пожилых.
— Нет. Смерти, может, боюсь, а фрица нет. Видишь, ППШ у меня, семьдесят два патрончика. Цельный взвод фрицев могу ухлопать.
— Герой ты… — усмехаясь, продолжил пожилой. — Кабы все такие были, наверно, немца до Москвы не допустили.
— Ну, допустили… Напали-то они неожиданно, не развернулись мы по-настоящему, ну, самолетов пока не хватает, танков, так наделают самолетов… Вот в начале войны и автоматов — раз-два, и обчелся, а теперь… Оплошали, конечно, маленько, но, ты же знаешь, нашего русского мужичка раскачать треба, спокон веков так — пока гром не грянет, мужик не перекрестится… Но повернулась уже война. Всем ясно.
— Панихиду-то немцу рано заказывать, — проворчал кто-то, тоже из пожилых.
— А может, не рано. Я вот уверен — придем мы, кадровые, дадим прикурить, — стоявший боец сказал это серьезно.
— Ладно, недолго осталось, посмотрим на тебя в бою, «прикурило», — усмехается пожилой и выплевывает цигарку.
— Посмотрите. Это вы самолетов немецких боитесь, в рукава цигарки прячете, будто увидит он с высоты.
— Да ты бомбежки настоящей еще не нюхал.
— Я в эшелоне трассирующими по брюху «мессеру» бил, пока вы в снегу барахтались.
— Что-то не видал…
— А я видел. Верно, стрелял, — вступил в разговор один из молодых бойцов. — Ванюха не сдрейфил. Что было, то было.
Ванюха расплылся в улыбке.
— Хочешь, Ванюха, судьбу твою скажу? — это все тот пожилой, усмехаясь.
— Говори.
— Либо ты первую пулю получишь, либо первый орден. Понял?
— Ты не пугай насчет пули, а в смысле ордена — может, и получу. Воевать так воевать…
А колонна тем временем все растягивается и растягивается… Недохват еды, сна, тепла — все это сказывается на третьи сутки, и люди выбиваются из последних сил.
Комроты Кравцов подходит к Коншину:
— Своего лейтенанта устрой на подводу. Хромой он мне на передке не нужен. И вообще подтяни людей.
— Есть лейтенанта на подводу! Есть подтянуть людей! — Коншин повторяет приказание подчеркнуто точно, и Кравцов глядит на него одобрительно. — Последняя ночь, товарищ старший лейтенант?
— Да, — негромко подтверждает ротный.
— Значит, послезавтра бой?
— Выходит, так… Боязно? — Кравцов чуть улыбается.
— Как вам сказать? Наверно…
— Не наверно, а наверняка. Но ничего. Учти — на тебя надеюсь. Четин слаб на изломе. В случае чего — взвод сразу тебе передам. Понял?
— Понял! — расплывается Коншин в улыбке, и опять какие-то мальчишеские думки о том, что должен он совершить на войне что-то необыкновенное, пробегают в голове и забивают то тревожное, что не покидает всю дорогу.
Много передумалось Кравцову за эти три ночи, но о родителях вспомнилось почему-то только на третью, на последнюю. О том, что плохо в деревне и что теперь, когда он комроты и получает полевые, надо бы часть аттестата послать старикам. До войны-то — из шестисот комвзводовских — не мог он помогать в деревню, сам, бывало, не прочь был пообедать в красноармейской столовой, что, конечно, не разрешалось, кроме тех дней, когда дежурил по части и снимал пробы. Отписать бы Дуське, чтоб послала хоть рубликов триста, но не пошлет же, больно охоча Дуська и до жизни, и до денег. И дает себе слово старший лейтенант Кравцов, что как поставят его на батальон — непременно старикам выделить половину аттестата.
Коншин подходит к Четину:
— Товарищ лейтенант, вам на подводу надо…
— Дойду, — кривится от боли Четин.
— Ротный приказал, — мягко, начиная жалеть взводного, произносит Коншин и берет его под руку.
Пропустив колонну, он усаживает лейтенанта в сани санротовские, а сам идет вдогон роте.
Красноармеец Филимонов тоже отстает, и Коншин бросает ему на ходу:
— Подтянитесь, Филимонов, — на что вместо уставного «есть» слышит надоевшее:
— Куда спешить? Все там будем.
Коншин останавливается и выразительно смотрит на него.
— Чего смотрите, командир? Мне не двадцать годков, как вам. Погонять-то вы все умеете, а вот спросить, что с человеком, нет вас.
— Что же с вами, Филимонов?
— Что, что! Устал я, мочи нет.
— Все устали, — говорит Коншин, а потом, видя, что и действительно лица нет на Филимонове, добавляет: — Ладно, дождитесь лейтенанта, он в санротовских санях, к нему присядете.
Филимонов садится прямо в снег — дожидаться хвоста колонны, а Коншин уходит вперед и догоняет тоже отстающего Савкина. Особо командовать Савкиным Коншину как-то неудобно, хотя, вытравляя в себе «интеллигентское слюнтяйство», бывал он с подчиненными и грубоват, и жестковат, чтобы доказать себе — избавился от сантиментов.
— Устали, Савкин? — сочувственно говорит он, когда они поравнялись.
— Устал, товарищ командир, — слабо улыбаясь, отвечает Савкин.
— Во второй раз идти туда труднее?
— Несравнимо, товарищ командир. Уже известно все. Знаете, что поражает на войне?
— Что?
— Мало думаем мы на войне… Многое наобум было, на авось. Давай, давай! А на этом «давай» далеко не уедешь. — Помолчав немного, добавляет: — Нет умения еще. Нет.
— Отогнали же от Москвы. Так было, Савкин, а сейчас все по-другому. Наступаем же мы.
— Да, наступаем, — как-то вяло повторяет Савкин.
— И будем наступать! — решительно произносит Коншин.
Если Коншин в свои двадцать два не мог, конечно, распознать как следует людей своего взвода, хотя и казалось ему, что разобрался он в каждом, то для Савкина с его профессиональным учительским чутьем Коншин был как на ладони, и чуял он опасность и для себя, и для взвода в характере сержанта. Такой, чтоб доказать себе, что он не трус, может натворить глупостей, не пожалев себя, загубить и людей. А в общем-то был симпатичен ему этот мальчишка, который силой обстоятельств волен распоряжаться жизнью и смертью пятидесяти двух человек… и его, Савкина, жизнью тоже.
Савкин подвигов совершать не собирался. Наоборот, он будет стараться всеми дозволенными способами сохранить жизнь. Она нужна не только ему. Но как это трудно — понимает. Знает он почти точно: будет наступление, у него шестьдесят шансов из ста на ранение, тридцать на смерть и только десять на жизнь. На жизнь… до следующего наступления. А там, по теории вероятности, шансы будут катастрофически уменьшаться. Он предпочитает ранение. Любое. Даже самое тяжелое. Но твердо знает, что ни на какую подлость ради сохранения жизни не пойдет. В прошлых боях выяснилось, что человек он не трусливый, что в самые страшные минуты способен мыслить, а первое ранение показало — может сносить физическую боль, а главное — знает он то, чего не знают, да и не могут знать те другие, кто идет туда впервые, — труса праздновать он не будет.
Коншин пока этого не знает. Первая бомбежка в Лихославле, такая неожиданная, всех повергла в панику. Они неслись от эшелона, теряя шапки, роняя автоматы, падая в лужи — была ростепель, — и было так унизительно, что возвращались к поезду, стыдясь глядеть друг другу в глаза, с багровыми, смущенными лицами. Коншин был потрясен и поклялся себе, что в следующий налет не растеряется — ведь рядом с ними вагон санроты с сестричками. Но вторая бомбежка была так же негаданна. Разрыв бомбы у паровоза, а потом с диким ревом два «мессера», как какие-то доисторические желтобрюхие пресмыкающиеся, носились вдоль эшелона, расстреливая его крупнокалиберными. Хорошо, что случилось это не на поле, а около леса, в который они и бросились. Скорее, скорее! Подальше от вагонов! Бежали, проваливаясь в снег, ползли, катились… Казалось, бесконечно долго облетывали «мессеры» эшелон, бесконечно долго стучала дробь пулеметов… И тут Коншин тоже остался недоволен собой, хотя и пытался вести огонь из автомата по самолетам. Нет, видно, к этому надо попривыкнуть…
Догоняя взвод, равняется он с Чураковым. Тот идет широким размеренным шагом и, кажется, может пройти так же легко еще столько же. Коншин, хлопнув его по плечу, некоторое время идет рядом.
— Иван, ты, пожалуй, спокойнее всех? — начинает Коншин.
— А чего травить себя зря? Что будет, то будет.
— Ты не был в сарае.
— Ну, если б и был? Вы что с Ильей, думали — хоромы для раненых по всему фронту построены?
— Этого не думали, но вот так, как лежали эти люди…
— Так чего же рассиропились? Война. Разве непонятно?
У Чуракова железная нервная система. Он знает, что очень силен и с любым немцем, если дойдет до рукопашной, справится запросто; знает, что умеет прекрасно стрелять, окапываться, штыком владеет не хуже Кравцова, обладает боксерской реакцией, и совершенно справедливо полагает, что из всех них остаться живым шансов у него больше. Ну а если что… От судьбы не уйдешь. А воевать надо! Жестоко воевать!
— Пахомыч сдает… Все о Волге ноет. Она мне тоже родная, Волга-то… В общем, Алеха, живы будем — не помрем.
Отзывы о сказке / рассказе: