А навстречу все чаще и чаще попадаются подводы с ранеными. Закутаны они одеялами почти с головой, и лишь иногда увидишь небритое, со впавшими щеками, обострившееся лицо с закрытыми глазами, и невольно у всех сжимаются сердца и начинает сосать под ложечкой…
Желтится на востоке небо, блекнет на западе зарево передовой, но все громче и громче ее рык. Она уже близехонька и ждет их — жадно, нетерпеливо.
Этот рык жутью забирается в самую глубину души рядового Дикова, того самого, которого никак не раскусит помкомвзвода Коншин. Страх томил его еще на Урале, где формировались. Потому часто его глаза вспыхивали ненавистью ко всем, кто им командовал, — от отделенного до командира роты. В каждом командире видел — вот этот поведет меня на убой. Сам он одно время работал на бойне и теперь чувствует себя заарканенным бычком. Вот почему он так озирается всю дорогу, и его не привыкший мыслить мозг лихорадочно выискивает хоть какой выход, но пока не находит. Любили бабы Дикова, хотя и был некрасив, любили за мужское, и сейчас, вспоминая их, думает он: сколько еще могло быть у него женщин, если бы не эта проклятая война, если б не то страшное и непонятное, что ожидает его и против чего яростно протестует сильное, молодое тело.
Так и идет он, внутренне упираясь, но влекомый общим движением колонны, безнадежно понимая — каждый шаг приближает его к тому, чего он не хочет и чего боится.
Зато, если судить по виду, легко идет на войну командир первого взвода Андрей Шергин. Нет у него кубарей в петлицах, но шинель и шапка командирские. Затерялись в госпитале документы о присвоении звания, но прислали его из командирского резерва, потому и поставили на взвод.
Коншин часто поглядывает на высокую стройную фигуру Шергина, туго перетянутую ремнями, его интересует Андрей. Слышал он, что после ранения, попав в нестроевую часть, выпросился Шергин в пехоту. Немногословный, он кое-что все-таки рассказывал про войну и — совсем не похожее на рассказы Савкина. Не был он напуганным, как другие «бывалые».
— Андрей, — спросил как-то Коншин, — почему ты в пехоту пошел? Воевал же ты и знаешь, почем фунт лиха.
— Я строевой командир. Нечего мне в стройбате делать.
— Но там страшно, — протянул руку Коншин в сторону горящего неба.
— Ну и что? — спокойно ответил Шергин.
— Рисуешься?
— Нет. — Шергин закурил. — Просто я должен вернуться другим, не таким, каким ушел.
— Не понимаю.
— Или не вернуться совсем, — продолжал Шергин.
— Тоже не понимаю. И ты примирился с этим? С «совсем»?
— Ты можешь представить, что тебя убьют?
— Реально — нет.
— Я тоже стараюсь об этом не думать.
Разговор не удовлетворил Коншина. Только один раз — еще на Урале — видел он, как покинуло Шергина спокойствие. Получали письма, и когда выкрикнули его фамилию, он бросился, побледневший, схватил письмо и, отойдя в сторону, долго читал его, словно впитывая каждое слово. Потом не раз видел Коншин, как, забившись в уголок, чтоб никто не мешал, перечитывал Шергин письмо, и губы его кривила какая-то сдерживаемая, но все же заметная боль.
— От девушки? — спросил Коншин.
— От девушки, — спокойно, но нехотя бросил Шергин, так что продолжать расспросы Коншин не стал.
И никто, кроме военной цензуры, не знал, что письмо это не от девушки… А что думал и чувствовал Шергин, читая и перечитывая письмо, не знал никто.
Только видит Коншин, да не один он, что идет Шергин на фронт спокойный, подтянутый, решительный и очень сосредоточенный. Не так, как прочие: с сумятицей и томлением. Видит, но не знает тому причины и потому заговаривает с Шергиным часто, не смущаясь, что отвечает тот скупо и вроде безохотно.
— Андрей, мой Савкин говорит, что на фронте порядка мало. Так ли?
— У нас был толковый командир полка. Мы ни разу не попадали в окружение и отходили в полном порядке.
— А ты сам совершил что-нибудь такое?
— Что именно? О чем ты?
— Ну, проявил себя?
— Меня утвердили в должности комвзвода и послали аттестацию.
— Значит, что-то сделал?
— Наверное.
— А за что дают награды? Что надо совершить, чтоб получить… ну, хотя бы «За отвагу»?
— Мальчишеские вопросы, Коншин.
— Ну, ты за что получил?
— Просто воевал. Но «За отвагу» — это мало.
— Хочешь большего?
— Хочу.
— Честолюбие?
— Нет. Мне нужно.
— Всем бы не мешало, — усмехается Коншин.
— Другим это не так важно.
— Вот как? Почему это — для тебя важно, для других…
— Прости, я пойду к взводу, — перебивает Шергин и уже на ходу бросает: — Когда-нибудь объясню.
Под стать своему командиру взвода его связной Сашка — тоже ладный, подтянутый. Все ему впору: и шинель, и шапка, даже обмотки не уродуют его. Чуть он пониже Шергина, но крепко затянутый брезентовый пояс стройнит его. И шагает он тоже легко, привычным пружинистым шагом. Служил кадровую в пехоте — переходил за эти годы не одну сотню верст, не одни сапоги истоптал, обвыкся в ночных походах. Нередко улыбка блуждает на его лице — было у него перед маршем необыкновенное: поцеловала его Зина из санроты, с которой бегал вместе при бомбежках и прикрыл своим телом, когда взрябили пули снег вокруг них и близились к ним… До сих пор ощущает он прикосновение холодных Зининых щек, до сих пор в памяти ее слова: «Ждать тебя буду, родненький…»
Раза три за ночь обмахивает батальон на своей белой, как и его полушубок, лошади двадцативосьмилетний комбат — капитан Шувалов. Не пришлось ему побывать ни в Испании, ни на Халхин-Голе, где кое-кому из его друзей удалось заслужить ордена и славу. У него же на гимнастерке скромно поблескивает только значок «Отличник РККА» — маловато. Но впереди вся война, лишь бы не сплоховать. На последних учениях на Урале все прошло прекрасно — лихо поднимали командиры рот в атаку бойцов, с дружными криками: «Ура, за Сталина!» — с ходу была взята сопка, занятая «противником». Красиво прошли учения, и заслужил он благодарность комбрига.
Что там , он еще не знает, но молод, самонадеян и верит в успех. Сам напросился, чтоб его батальон первым пошел в наступление, и хочется ему во что бы то ни стало выиграть свой первый бой — лиха беда начало… Часто подъезжает он к штабным саням, где едет Катенька — сестренка из санроты, любовь с которой началась еще на формировании. Поначалу не хотел брать ее в батальон, но она сама — «хочу с тобой быть, и никаких…». Конечно, на самый передок ее не возьмет, пусть в санвзводе будет. И хотя девушек там не было — разрешил комбриг, после того как сказал Шувалов, что как из боев выйдут, так и распишется он с Катенькой… Либо перед возможной смертью все таким настоящим кажется, либо и верно полюбил, потому как нет для него сейчас человека дороже… А когда представлял, что может кто полезть к Катеньке, если бы осталась она в санроте, то рука сама тянулась к кобуре, а в голову ударяла кровь…
Комиссар батальона — или, как теперь, замполит тоже объезжает колонну на жирной гнедой кобыле, тоже в белом, перетянутом ремнями полушубке. Иногда останавливается, слезает с лошади и идет пешком, беседуя с бойцами. Он тоже ладен, высок. Голоса никогда ни на кого не поднимает, не чета комбату — тот покричать любит.
Командиры, в общем, ничего. «Каковы будут на изломе?» — думает комроты Кравцов, повидавший на своем армейском веку всяких начальников.
Любая война начинается с дороги. Сперва с железной, по которой катят в теплушках по восемь человек на каждых нарах, с печкой в середине, раскаливаемой докрасна и брызжущей огненными искрами, которые мечутся по всему эшелону, демаскируя его ночью. С короткими остановками, с негустой кормежкой, выдаваемой почему-то всегда ночью, когда она совсем не в радость, когда с еще не продранными глазами достаешь ложку и хлебаешь без вкуса полутеплую жидню.
С дороги, на которой навстречу тянутся эшелоны с ранеными; с дороги, на которой их провожают печальными, а порой и заплаканными глазами женщины-солдатки, безнадежно помахивают руками, а некоторые и осеняют крестом; с дороги, на которой валяются искореженные вагоны, скрученные взрывом рельсы, и представить страшно, что же делается с людьми, с их живыми телами при такой вот силище разрыва; с дороги, на которой с тоской и ненавистью смотришь на ясное небо, потому как оно для тебя зло, потому как при таком-то безоблачном небе и жди самолетов. Но кончается эта железная дорога, и уже жалеешь о ней, потому что было тебе тепло, потому что не топал ты ногами, лежал лежмя на нарах, покуривая, и война была от тебя еще ох как далеко.
И начинается дорога другая, где на плечах все твое нехитрое хозяйство, все твое довольно весомое оружие; дорога, по которой переть тебе пехом, спотыкаясь и скользя на обледенелом просторе; дорога, на которой и покурить-то как следует невозможно, а только таясь, в рукав, а потому и без вкуса… Дорога, где ни одного приветного огонька, ни одной живой деревеньки, ни одного какого жителя не встречается. Только торчат закопченные грубы да черные деревья с костлявыми, обожженными ветвями на тех местах по большаку, где были деревни… Дорога, на которой угрозно бухает где-то впереди фронт, раскатывается глухой гул недалеких боев и зловеще краснеет небо у горизонта.
Но и этой дороге, как и всякой дороге на земле, приходит конец. Третью ночь тяжело бредет батальон. Подламываются уже ноги, в головах туман от неспаных ночей, в теле тошнотная слабость от недохвата еды, но люди идут и идут, подстегиваемые жесткими командами охрипших командиров:
— Командиры взводов! Подтянуть людей!
А те в свою очередь:
— Командиры отделений! Подтянуть людей!
Ну а отделенные уже бойцам:
— Не отставать, мать вашу…
— Подтянуться!
— Эй, кто там остановился? Не отставать! Вперед!
— Кто вздумал оправляться? Отставить! Донести до привала!
А у людей уже красные круги в глазах, бредут, натыкаясь друг на друга, и одно только желание неимоверное — броситься на снег и лежать, лежать… Лежать гораздо дольше очередного походного привала, лежать ночь… день… еще ночь.
Но ждет их ненасытный, гремящий, попыхивающий зарницами фронт, и они идут, идут, идут… И вьется Селижаровский тракт на Ржев вдоль Волги, за которой и грохочет война. Вот почему уже в первую ночь неожиданно вспыхнула справа передовая, вот почему хрипит она всю дорогу, напоминая о себе постоянно.
Лесок, в который заходит батальон на рассвете, заселен. Голубовато вьются дымки из землянок, ржут где-то поблизости лошади, пахнет кухней… Эх, забраться бы в какую из землянок, хоть минутку побыть в тепле, перемотать портянки, искурить цигарку. Но нет команды на отдых, и проходят они мимо — дошагивать последние километры.
Наконец привал. Команда — костров не разжигать! Поначалу это не трогает — черт с ними, с кострами! Главное, завалиться в снег и лежать. Так люди и делают — вся обочина устлана телами. Но вот когда расгоряченное ходьбой тело начинает застывать, когда холод начинает забираться под одежду и колюче покалывать спину — тут понимают они жестокость команды. И как ни трудно подняться — приходится. Стоят люди, подшагивают на месте, бьют друг друга по спинам, хлопают рукавицами, и одна надежда на кухню: может, потеплее малость станет, как похлебают они горячего.
Все уже знают — последний это отдых в тылу. Завтра примет их неведомая, таинственная передовая и… грянет бой. Первый бой ! Знают, но безразличествуют — слишком намучены, не до мыслей каких, не до загадок на будущее… Спать, спать, спать…
Опять однополчане по кадровой Лапшин, Коншин, Чураков и Пахомов — вместе. Опять запах «Золотого руна» из трубки Ильи навевает воспоминания о Москве, о доме, опять они жмутся друг к другу.
— А-а-а-д-р-е-с мой не забыл? — спрашивает Лапшин у Коншина.
— Конечно, нет.
— З-з-н-наешь, в случае чего… надо писать им сразу. Для них неизвестность хуже всего. — Это о матерях. О матерях, которые теперь в постоянном непокое будут ждать самого главного — коротких строчек с одним лишь известием: я пока жив.
Они обменялись адресами, и это, казалось бы, обычное дело сейчас приобретает совсем другой, чем в мирное время, смысл — ведь кому-то из них придется писать о смерти другого. Только кому и о ком — неведомо пока никому!..
— Ребятки, — начинает, заикаясь, Илья, — вот какое дело… В штаб меня берут. Честное слово, не просил никого.
— Ну и здорово, — говорит Чураков. — Кем?
— Наверное, переводчиком.
— Поздравляю, Илья, — как-то вяло произносит Коншин.
— Чего поздравлять? Я же не хотел… Я не знаю, откуда они узнали о немецкой школе…
— Ладно, ладно. Ты чего… словно извиняешься. Взяли — и хорошо. Война долгая, успеешь еще навоеваться, — ободряет Чураков.
— Радуйся, Илья, — хлопает его по плечу Коншин.
Но что-то встало между ними. Нет, не завидуют они Лапшину, даже рады за него, но… разделились их судьбы, какой-то холодок отчуждения непроизвольно прошелся, и Илья почувствовал это острее других.
Раздается сигнал к сбору.
— Вот гадство, отдохнуть не дают, — бросает в сердцах Пахомов. — И костров не жги. Так продрожим весь день не спавши, а завтра…
И обжигает это всех — завтра! Завтра! В котором — бой! Это реально! Это неотвратимо! Это будет !
Словно ледяной ком прокатывается внутри, но вскоре тает, отходит, оттесненный тяжелой, непроходимой усталостью, при которой все трын-трава.
Медленно подходят они к месту сбора, на небольшую поляну, окруженную молодыми сосенками, и тишина зимнего леса заставляет их на миг забыть о войне, о том, что сейчас получат они последнее напутствие перед боем… На поляне только командиры, вплоть до отделенных. Стоят полукругом, без строя. В середине ослепительно выбритый комбат, уверенным, хорошо поставленным голосом говорит о том, что завтра они будут в бою и во что бы то ни стало должны освободить занятые фашистами деревни, что опыт войны показывает — неудачи некоторых наступлений объясняются тем, что бойцы ведут недостаточно сильный огонь в ходе боя и тем дают врагу возможность прицельно стрелять.
— В наступлении — стрелять и стрелять! — повторяет несколько раз комбат. — Разъяснить это бойцам и требовать от них!
Потом говорит он о месте командира в бою. Не впереди, как их учили все время. Место командира там, откуда удобнее управлять. У нас слишком большие потери командного состава. «Вперед, за мной!» — надо отставить.
Вот так новость! На всех тактических занятиях первыми поднимались командиры: «В атаку, за мной!» — и бежали красноармейцы, равняясь на них, упаси бог отстать.
Вопрос задал Кравцов:
— Товарищ капитан, немного не разумею. Что ж, я дожен гнать перед собой роту, а сам сзади?
— Повторяю, — откашливается комбат, — место командира там, откуда удобнее управлять боем. Конечно, в некоторых ситуациях командир может и должен быть впереди. Но только тогда, когда это необходимо. Разве не ясно?
Отзывы о сказке / рассказе: