V
Петровки были на исходе. Беловодцы собирались в поход.
Теперь часто на деревне видели Бергала: его брали с собой. По вечерам он бывал у Хрисанфа. Они подолгу разговаривали после ужина в глухом крылечке. Иногда подходили и другие мужики, чаще всех Асон с Назаром, но Панфила там не было видно. Прихворнул опять старик. Как-то тронется в путь? Не в последний ли раз?
Народу собиралось уходить немного. И Хрисанф и Панфил после долгих споров выбрали новый, неведомый путь. Если все будет благополучно, можно выслать гонца; тогда и остальные тронутся. С семьей поднимались только двое — Назар да Анисим.
Сын Назара, Иван, с той поры, как стали говорить о сборах, все тоскует, ходит с темным лицом. Надо уважить отцу. Как он там, один-то? Уже к старости дело, да и просит пойти. Но как оставить Акулину? Не упустит Гараська. Евсей так и прочит ее за Гараську Фомы Гундосого, об осени свадьбу играть собирается.
Акулины не видно давно: на пасеку угнали. Это тоже неспроста. Не девичье там дело. Знать Фома с Евсеем уж по рукам ударили, а девку хоронят. И вдруг смертной тоской загорелся Иван. Всегда скромный и тихий, не умеющий ответить на Гараськины насмешки, он заметался, вспыхнул лютой ревностью.
Отдать Акулину? Никогда! Никому!
Повидать бы ее, да за белок, на пасеку, не ближний путь. Но вот Акулина вернулась. Пришла ночью пешком, вся ободранная в кровь на россыпях.
На другой день под вечер вышла в ельник за деревней. Иван туда пробрался косогором.
Вот густая, до земли опустившая свои черные лапы, старая толстая ель. Здесь прошлым летом в первый раз они встретились один на один: ушли с полянки. Все дурили, смеялись, а потом присели отдохнуть, да и проболтали до ночи…
Скотская тропинка извивается в кустах веревочкой. Идти по ней легко. На душе так радостно и жутко. А вдруг еще нет Акулины? Ель-то вот уж, совсем близко… Распахнул последние кусты и растерянно остановился. Под одной из старых веток, прислонясь к ней головой, сидела Акулина. Улыбнулась, расцвела во все лицо и молча хлопнула рукой о землю.
Иван опустился с ней рядом. Сам тоже такой ясный и радостный. Не замечает даже и того, что не сказал: «Здорово!». Акулина поправила на голове цветную гарусную шаль, повитую жгутом, и протянула раненые руки.
— Глянь-ка! Изукрасилась.
— Где это?
Она улыбнулась…
— Пошла с пасеки за ягодами… Ну, заблудилась по ключам-то… ходила, ходила да Собачьей речкой на деревню вышла.
— Соба-ачьей?! — ужаснулся Иван. — Ты ври-и!
Он с восторгом смотрел ей в серые глаза, и в памяти проносилась картина ущелья. Бурливая, порожистая речка… Острые утесы один за другим…. Между ними — россыпи, по которым нельзя шагу сделать, чтобы не скатиться вниз и не обрезаться на сланцевых осколках. Кусты, столетние коряги. Только собаки забегают в него да Бергал за козлами.
— Одурела девка! На деревню, што ли, поманило? А?
— Не знаю.
Сказала уже без улыбки, но в этом «не знаю» было так все понятно и близко обоим.
Иван обнял ее за плечо и притянул к себе.
— Ой! Тихонько ты! Рука-то ноет, отбила на камнях.
— Рази где упала?
— Прямо к речке скатилась. Чисто всю исколотило. Коленки в кровь снесла.
Говорила тихим шепотом, уткнувшись головой ему в складки кумачовой рубахи.
Иван, забывшись, снова тиснул за плечо.
В сердце поднималось то жгуче-туманное чувство, с каким всякий раз он вспоминал Акулину. Сначала стыдился его и боялся. Казалось, что с ним только одним бывает так. Надо работать, а тут в голову невесть что забьется и мутит, и кружит, будто пива медового выпил. Все последние дни, как ни работает, как ни устанет, а до вторых петухов не может глаз сомкнуть. Все стоит перед глазами Акулина — будто манит его. А то вспоминается, как на полянке отрезала она Гараське. Прилип к ней хуже липучки-травы, никак не отдерешь. Сам пьяный, все хохочет, скалит зубы, а как рядом сядет — за рубаху лезет. Дала ему локтем прямо в рожу.
— Отвались, окаянный!
Вспыхнул, загорелся Гараська.
— Тебе бы Ваньку подкатить?
— Да не тебя уж, чертов зять!
— Так Ваньку?
И не утерпела Акулина, крикнула в слезах:
— Отвались ты, окаянный! Богом прошу!.. Мил он мне!.. В ковшичке воды его бы выпила, а тебе ни в жизнь не дамся.
Вся поляна ахнула: Гараська не спустит посмешища, не таковский он.
С тех пор оба боятся его.
— Ишь ведь дура, убралась как.
Акулина прижимается крепче. Так вот сидеть бы и день, и другой, никуда не уйти от Ванюшки, никого не видеть… А он откинул осторожно сарафан и гладит колени.
Рука нежно скользит по горячему телу. В голову ударило что-то пьяное, тяжелое.
Но Акулина спрятала колени, и разом все потухло. Понял, что не так теперь надо. Еще крепче прижал ее, а она упала головой в колени и, закрывая ноги сарафаном, повернулась лицом кверху, — всегда так делала, когда встречались здесь.
— Што на деревне? Сказывай.
— В отправку скоро… Раза два-то, может, и приду сюда, а потом уж…
Он с болью улыбнулся.
— Гараську приведешь…
— Ду-урной какой ты.
Акулина с обидой вздохнула и круто отвернулась.
Сквозь кусты черемухи ей видно в мелкие просветы у корней деревню. Избы все такие жалкие, не больше пчелиной колодки, и все серенькие, одинаковые. Солнце уже село за белком. Внизу тускнут, темнеют дружные деревья над речушкой. По дальним ложбинам ползет серая муть. Скоро поднимет ее из долины до самых белков. От деревни по ветру наносит жильем. Акулина смотрят на деревню, и перед ней встают все мелочи летнего вечера. Мать несет из погребушки молоко и озирается по сторонам: Пахомку ищет, а тот, наверное, у Петьки — в «Зелено» играет… Отец ходит по амбарам — щупает замки… Вот за ветлами изба Фомы. Жить в ней, чо ли, придется? С Гараськой.
Жутью и холодом пахнуло в душу. Будто подвели к обрыву и толкают. Едва передохнула, чуть не крикнула. Обернулась порывисто, схватила Ванюшку за плечи.
— Не останусь я тут, не останусь! Смерть мне без тебя… Возьми с собой!.. Не бросай!.. Ванюшка!
Он растерянно смотрел на нее.
— Да как это? Что ты, Акулина! Обумись!
— Нет, не останусь, не останусь! — с ужасом твердила она, обвивая его шею руками.
— Пойдем вон куда… Поди, слышала, кто назад-то приходит. На смерть, можно сказать. Мужикам — за беду, а вашему брату…
— Там и бабы будут… с седла не свалюсь, хошь куда доеду.
Иван замолчал. Нежданной радостью пахнуло на него, будто нашел дорогую потерю.
— Я еще на пасеке все обзаботила. Лошадей двух возьму. Одну — Белку, помнишь по весне-то скинула? А другую — Каренького. Под седлом он хорош: зыб сюда, зыб туда. Добро. Можно выспаться… Приданые обе. Тятя сам благословил… Сухарей вот только… — Она задумалась. — А я муки нагребу полнехоньки сумины, да масла, да меду. Никого не объем.
Уже отхлынул страх, пропала нерешительность. Боялась сказать, а теперь так легко. Но Ванюшка все молчит. Наконец, словно проснувшись, засмеялся радостным свободным смехом и, обнявши ее сильными руками, притянул к себе.
— Ну, девка! С этакой не пропадешь! Беловодка голимая. Куда загнула! А что же Гараська-то? Как его? Значит с горки, да вниз?
— Подь ты к духу вместе с ним, бергаленок окаянный! С души меня прет, как увижу его.
— Все не краше его, — с серьезным лицом протестовал Ванюшка, но каждое ругательство по адресу Гараськи было слаще меду и хотелось слушать, слушать без конца.
— Не возьмут старики, — вдруг нахмурился он, вспоминая действительность, — тоже с мозгом народ.
Акулина насмешливо сгримасничала.
— Дуру нашел! Кто-то пойдет к старикам. Обойдется без них.
— Никуда от стариков.
— Выеду с пасеки… Коней там теперь кормим. Тятя глазом не сморгнет, как я утянусь. Сумы в сопках схороню накануне.
Иван блаженно улыбался, качал головой. Не было слов, и не хотелось говорить. Вот она, с ним! Разве может быть что-нибудь лучше! Разве не статней она всех, не красивей! Перед ней все девки будто обглоданный коровами кустарник перед пихточкой, будто звезды перед месяцем. Досталось же счастье! Не всякому дается. Верно, бог благословил. Вместе с ней и жизнь до могилы вести. Хозяйка — на завидаль. А как кичку наденет — заглядишься.
— Не оставлю. Пойдем, — в сладком волнении шепчет он, наклонясь к самому ее лицу, — женкой будешь… Дедушка обрачит, не откажется.
В мертвой темноте еловых веток кто-то шумно шевельнулся. Хрястнул сухим треском подломившийся сук. Оба вздрогнули и испуганно вслушались. Но вверху по-прежнему — ни шелеста, ни ветерка.
— Али белка, али сыч, — догадался Иван.
— Ну его!
Сама, в неге, закрыла глаза и потянулась по-ребячьи, выгибая спину.
— И пошто ты такая? — чуть слышно спрашивал он.
— А какая же!
— Черт тебя знает… Голова с тобой болит без водки.
Уже сильно стемнело. Под горой, на болоте, старательно скрипит дергач. Невидимая крохотная пташка все еще пырскает в ближних кустах и, поднявшись на вершинку, без конца твердит свою несложную, звонкую песню. С полу, от речки, то потянет теплом, то пронизает сыростью.
Глаза у Акулины потемнели. Только вскинет их — будто омут откроется. Сладко и боязно искать его дно. Не оторвешься, не уйдешь. А сама огнем горит. Жаром пышет от тела…
Не заметил, как рука скользнула за расстегнутый ворот. Шершавая ладонь с дивной лаской легла на испуганно вздрогнувшую грудь и мигом потушила испуг, разбудила ее. Акулина положила свою руку сверху, придавила что есть силы, еще и еще. Пусть больнее будет, пусть, потом дольше, дольше болит грудь, вплоть до следующей встречи… Глаза манят глубиной. Силы нет в них смотреть.
— Не отдам, никому не отдам!..
Шепот тонет в складках сарафана на груди… И оборвались слова, погасли. Все ушло назад…
Были только двое. Была тайна, великая, как мир, глубокая, как небо…
Черным тяжелым сукном лежала ночь в долине, когда они спустились по крутому склону к речке.
— Так завтра?
— Ладно, ладно, — соглашалась Акулина. — Только не припер бы Гараська… Ему на ухо нечистики подносят… Думала сегодня подкатится, да видно робить привалили.
— Поглядим, как придет! — с задором отзывался Ванюшка, ныряя в кустах. — На бергалят железко по руке найдется…
А заснувшая старая ель словно только ждала, когда подальше отойдут ее гости. Лишь затихли шаги, в ее плотных ветвях кто-то грузно шевельнулся, закачал их и пополз по стволу, ломая хрупкие сучки.
— На Беловодье собрались! — вылезая из-под ели, злобно хохотал Гараська. — Святую обитель отыскивать!.. Блудить под елками!
Он оправил штаны и рубаху, постоял немного, что-то думая, потом плюнул на то место, где примяли траву, и, скверно, вычурно обругавши Акулину, скользнул в темноту.
VI
Никитишна безропотно несла через года свое горе, глубоко затаенное, никому неповеданное, и все привыкли видеть на лице ее застарелую, тихую скорбь. Словно схимница, принявшая обет невозмутимой кротости, плела она скучный, изо дня в день одинаковый, узор своей жизни. Но, много лет сбиравшиеся, тучи опускались на седую голову все ниже. Вот уже средина лета. Беловодцам скоро в путь. Панфил опять повеселел, помолодел и вечерами долго молится, а днем с утра хлопочет над дорожными запасами.
На воскресенье вечером, после горячей бани, Панфил ушел в моленную к вечерне. Никитишна долго чесала в крылечке свою голову роговым щербатым гребешком, перебирая на руках серебряные пряди, потом успела подоить, прибрать корову, обошла по хозяйству и уже накрыла стол для ужина, а старика все не было.
— Затянулся к Хрисанфу. Сговор там теперь. На другой, видно, хочет жениться.
Она горько улыбнулась своим мыслям, но сейчас же отпугнула их, как надоедливую муху, и пошла опять в несчетный раз по вросшим в землю, ее ровесникам, клетям и амбарушкам, всюду находя неотложное дело.
В сумерках вышла на улицу, села там на приваленное к стене бревно, и тут только почуяла тупую боль, боль в разбитом старом теле. Не хотелось уже ни хлопотать, ни думать о домашнем. Сидела маленькая, сгорбленная, неприметная, а по широкой улице плелись хмельные мужики. Их голоса — один задорно-высокий и требующий, другой глухо бухающий непонятные слова — мешались с настойчивым собачьим лаем. Видно было, как рослые, тяжелые фигуры без пути сорвались в темноте и то сходились носом к носу, то порывисто бросались в стороны.
— Он это кобылу-то мою! А! — икая и отплевываясь, звенел ржавой струной тот, что был выше. — Са-аловую! Может он понимать? А?
— Ца-аган! Язва его задави! — буравил тишину другой, и тяжкие слова его, как падающие с утеса камни, пропадали где-то тут же, словно уходили в землю.
— Вот! Ты хорош… хороший человек, Петро Степаныч… тьфу! Вот!.. Я ему грю… горю ему… нне-ет, брат, нас за это место не уку-у-сишь. Верно? А! Верно я говорю?
Тени подвигались медленно. Никитишна старалась разглядеть, узнать их.
— Ишь, назюкались бласловленные. Другого-то никак не вспомнить… Ах ты, матушка моя, да это ведь зять Бухваловских! Приехал, видно. Вот Бухвалиха его накроет.
Никитишна вздрогнула: она и не заметила, как подошел Панфил.
— Заждалась, поди, к ужну?
Голос у него был кроткий, извиняющийся.
— Ну, дак время уж, мотри. Народ, однако, весь отужинался.
Хотела выспросить, куда ходил, да по привычке промолчала. Покряхтела, тяжело поднялась, опираясь костяшками пальцев в бревно, и пошла за Панфилом.
В крыльце они оба едва взобрались по скрипучей крутой лестнице и оба говорили старые слова о том, что надо бы подколотить расшатанные доски, подпереть их снизу, да уж вместе и всю избу обиходить к осени. Изба высокая, хорошая изба. Один лес кондовый чего стоит — рубили старики на выбор, когда деревню заводили — пол и потолок из аршинных, расколотых надвое бревен, через сто лет не погнется. Но не доходят руки.
— Суета все: то да се, — хозяйственно говорил в темноте Панфил.
Так хотелось верить этим простым мужицким словам, и Никитишна верила, опять надеялась на что-то радостное, светлое.
Отыскавши привычной рукой на полочке сальный огарок в самодельном подсвечнике, она ощупью попала в отворенную дверь и, пока дошла до печки, натолкнулась на Панфила, тихо творившего у самого порога краткую молитву, запнулась за полено, наступила на хвост кошке.
— Прости, господи, чисто без глаз. У-у, изжаби те, хвостатая!
Но и в брани было больше благодушия, чем злобы.
Она быстро раздула на горячей загнете лучину, и, как только вспыхнул огонь, мухи шумно снялись разом с потолка и со стен и бестолково закружились по избе роями. Тишина ушла куда-то в уличную темь.
Оплывшая свеча горела неспокойно — черная светильня загибалась, обвисала, и пламя исходило копотью. Пушисто-серые ночные мотыльки, ворвавшись через выбитое стеклышко, доверчиво летали вокруг пламени, садились на него и, обожженные, беспомощно крутились по столу на спинках. На них наползали медно-золотые тараканы, останавливались, мудро шевелили тонкими усами и, испуганные, быстро убегали под столешницу.
Никитишна, не затихая, шваркала ногами по полу. Панфил сидел на лавке. Утомленный длинным хлопотливым днем, он отдыхал. Мысли о том, большом и значительном, все еще властно проходили в голове, но старуха бросила с шестка тяжелое полено — и все пропало. Панфил вздрогнул и вгляделся в угол.
— Что она там? Все хлопочет, день-деньской не уймется.
И, как гость, давно не бывавший в этой чистой и теплой избе, он оглядел все стены, печку, потолок. Все было такое же, как у других, но откуда, когда и как попало оно в избу, этого Панфил не мог сказать: все это шло мимо него. Особенно странными казались ему пестрые, расшитые причудливым узором, рушники. Спускаясь по стенам от потолка до лавок, они придавали избе нарядный, хозяйственный вид. Сама ли вышивала их Никитишна, иль нанимала девок за ведро медового квасу для парней на вечерке — никогда об этом не подумал, не спросил, да и самые полотна — хотя видел их каждую минуту — разглядел только теперь. Словно незнакомую, рассматривал он сгорбленную, одряхлевшую фигуру старухи в подоткнутом за пояс темном сарафане, с головой, повязанной по кичке теплой шалью. В душе родилось что-то теплое, хорошее, и крепко захотелось сказать его, поделиться думами, спросить совета, но Никитишна, подойдя к столу с ковригой хлеба, посмотрела упорно в глаза, готовая спросить бог знает о чем, и он мгновенно встряхнулся, выбросил из головы житейское, опять наморщил лоб. А за ним потухла и Никитишна.
За ужином, неторопливо черпая из чашки горячие постные щи вприкуску с перистым зеленым луком, они скупо говорили малозначащие обиходные слова.
— С конями неладно у Хрисанфа, мокрец навалился… Мается теперь, подлечивает.
Никитишна насторожилась.
— Был там, видно?
Панфил низко нагнулся над чашкой, разыскивая мелкие куски картошки.
— Был… старики потолковать сбирались.
Он тихо улыбнулся и покачал головой.
— Беда с этим Евсеем. Разговору много, а того гляди останется. Опять на пасеку уплелся.
— Как ему не утянуться? Добро блюдет, — горячо сказала Никитишна, и в словах ее был нескрываемый укор. Но, спохватившись, она мирно добавила: — Куда ему! Настасьюшка заточит, съест, не пу-устит Настасьюшка.
— Вот, скажи, взяла силу баба, — самому себе говорил Панфил. — Кажись и немудреная, а по-мужицки правит.
«Таких-то не бросают, — думала Никитишна. — Вот увязаться бы, так и ты подумал бы… Сказать ему? Рассказать, как живу тут одна-то, как побираюсь? Докуда маяться? Случись — умри, и глаза прикрыть некому»…
Но пока сбиралась с мыслями, Панфил наелся. Облизнул надломленную ложку, заглянул в нее и положил перед собой горбушкой кверху.
— Слава тебе, господи… Досыта…
Длинные желтые пальцы, сложенные в двоеперстие, опустились птичьим клювом на высокий лоб и, на мгновенье задержавшись, быстро побежали по плечам, на живот и обратно.
Никитишна смотрела, как он крестится, как истово и просто шепчет длинную молитву, и опять он был перед ней чужим, далеким, мирским избранником, опять она боялась и не знала его.
— Собирался народ-то, — медленно тянул Панфил, отодвигаясь по лавке к окну. — Уж к одному бы, а то тянут и тянут. Там, гляди, опять рассохнется все дело.
Никитишна взглянула искоса и вытерла горстью сморщенные впалые губы.
— Кто идет-то?
Она знала, кто идет, но так хотелось разговору, откровенности.
Панфил послюнявил пальцы, сощипнул нависшую светильню и вытер руку о подол рубахи — все медлительно, спокойно.
— Идут немного. Асон в первую голову, — он загнул к ладони тонкий длинный мизинец, — Хрисанф — это два, потом — Анисим с бабой, Назар с бабой да с Иваном… вот. Бергал еще путается. Не к добру этот, да Хрисанф восстает за него.
Он поцарапался, собираясь что-то сказать, и обернул лицо к старухе.
— Бабы, вот идут… ничего себе, думают справиться. Может и пройдем… Куда здесь одной-то?.. Тоже ведь ни как-нибудь двинемся, с припасом да с оглядкой…
Дрогнула Никитишна, совсем поверила, да нет — не те слова, не так надо звать.
«Куда тебе со мной! Поперек дороги стану», — обидчиво думала Никитишна, едва прожевывая корку.
— Ну да и вправду, — живо закончил Панфил: — хлебнешь там горечка, какого и не видывала. Сперва проведаем, да тогда уж всей деревней… Вернее будет.
«Испугался, думал стану проститься»…
Никитишна сдержала подступившие слезы.
— Ступайте с богом. Где нам, грешным, всем-то.
Скорей встала и загремела опять посудой в закутке, стараясь не показывать лицо к огню.
Ночью Никитишна не спала до вторых петухов. Тихо-тихо лежала она на скрипучем голбце, а на ум приходили такие жалостливые слова, что бороться со слезами уже не было сил, и они бежали ручейками по щекам и по носу, обильно смачивая изголовье — лохматый овчинный тулуп. Никитишна боялась громко всхлипывать — не услышал бы Панфил на полатях — старалась спрятаться лицом в густую кислую шерсть. Жизнь расстилалась перед ней бесконечной пестрой полосой с горем, с радостями, с незаживаемыми до старости ранами, и то мелькала солнечным пятном веселая вечерка, где Никитишна — румяная Машенька — до смертной устали отплясывала перед парнем, то ненастной хмурой ночью наплывала сиротская доля. Тошно и темно становилось тогда на душе и хотелось плакать голосом, плакать громко-громко, в тон той мухе, что с самого вечера звенела в паутине под матицей.
Отзывы о сказке / рассказе: