XIII
Солнце поднималось над землей багровым шаром. И побледневшая перед его лицом лазурь, и до земли пронизанный лучами-стрелами сухой недвижимый воздух, и пески, подернутые мертвой рябью, — все было залито жарким золотом. Но не жизнь к радость, не смех и песни были в знойном молчании — то было великое молчание смерти. Она была близко, была разлита всюду и, спокойная, открыто смотрела беловодцам в глаза. К ней подошли вплотную.
Могилы Сенечки, Асона и Анисима почти не выделялись из песчаных холмов. Назар с Панфилом молча мастерили крестики из завезенных веток саксаула, перевязывая их суровой пряжей. Ветки, сухие и корявые, плохо прилегали, и так они были изогнуты, что только страстное желание подсказывало, что у того и у другого получились не перепутанные диким ветром пучки высохшей травы, а намогильные кресты.
Отпевали покойных по полному чину, хотя гробов и не было. Панфил служил истово, спокойно и торжественно. Теперь, соорудивши крестики, опять молились и вздыхали. Василиса обезумела, лежит пластом и не шелохнется. Глаза открыты. Дышит и не дышит. Помутнело небо. Потерялось солнце. Все ушло куда-то, сдвинулось в тусклые дали. Что случилось? Где она?
— Все теперь ладно, — нарушил тяжкое молчание Панфил, оглядывая бугорки с корявыми крестами.
Василиса вдруг метнулась орлицей, грудью упала на могилу мужа.
Она не могла уже плакать, не могла причитывать. Отдала все слезы серому песку, а слова разбросала по ветру. Она стоном выливала свою смертную боль и, упавши лицом в землю, скребла ее пальцами, будто умоляла бесстрастный песок разверзнуться и отдать ей Анисима.
Дарья скорбно наклонилась над ней и положила руку на плечо, но ничего не посмела сказать: пусть до конца изольется, пусть выплачет горе.
Все сидели молчаливые, тяжелые. А солнце крыло раскаленным одеялом, и под ним становилось так душно, что хотелось уйти в землю и от света, и от зноя, и от этих могил. Велико было горе, но некогда было ему отдаваться. Между мертвецами и живыми вставала бездна, и чем выше поднималось солнце, тем чернее и глубже становилась пропасть, тем дальше и дальше уходили ее берега. Предстояло сделать выбор — перешагнуть через могилы и дерзнуть идти в пустыню или возвратиться к граням жизни.
Лошадей угнали. Уцелела Василисина рыжуха, но и та была исколота, изрублена. Воды и харчей оставалось так немного, что только дня четыре — пять можно было на них продержаться. Все пропало вместе с лошадьми.
Хрисанф долго смотрел на песок и тяжело о чем-то думал, потом прошел глазами по всем лицам и остановился на Панфиле.
— Ну, Панкратыч, сказывай, как помекаешь?
Голос был тихий и покорный. Панфил кротким, но открытым и решительным взглядом посмотрел кругом.
— Миром надо.
— Миром — это правильно. Вот и сказывай. Тебе начало класть.
— Говори, Панфил, — расклонился Назар, сдвигая на затылок кошомную шляпу.
— Говорить надо немного. Слова человеческие, что песок в пустыне: больше говоришь — глубже истину хоронишь.
Он помолчал, поправляя разбитую руку, оглянулся, сдвинул брови, будто клал на весы последнюю, самую малую гирьку, и заговорил тем учительским тоном, к которому привык в моленной.
— Господь нас, братия, настиг… не калмыки — господь! Великое нам испытание поставил. Так-то, разом, без искусу — где же! Пошел — и сразу все тебе открылось… Будто бы на пасеку приехал. Нет, ты огнем опали свою грешную душу, источи из сердца кровь, претерпи до конца… до конца претерпи!
Панфил возвысил голос.
— Без того нельзя помыслить! Страсти нам господь послал, большие страсти! А оно все к лучшему. К лучшему, братия! Великое горе ниспослано. Душа-то пала, страхом убило ее. А это господь нам милости послал. Допустил, знать, до горна небесного, чтобы горем да слезами выжгли все поганое. Доброе это знаменье!
Хрисанф нетерпеливо кашлянул и, глядя в упор на Панфила, спросил громко:
— Значит, дальше пошли?
Панфил вздохнул.
— Назад-то некуда.
Хрисанф долго молчал, рассматривая каждую морщинку, каждый белый волосок на лице старика.
— А эти как? — показал он на баб. — Как ты с ними?
Назар совсем собрался сказать что-то свое, накипевшее, но Иван перебил:
— Кого там разговаривать! — выкрикнул он, вскакивая на ноги. — Не пойдем никуда! Покуль целы остались… куда еще? Дай бог выбраться!.. Баба у меня на сносях ходит. Не пойду!
Акулина испуганно поглядела на Хрисанфа, а тот насупил брови.
— Молодой, да шершавый! Помолчал бы, стариков послушал!
— Не пойду!
— Но, уймись, ли чо ли! — пригрозил Назар, вставая на колени.
— Ты, Панфил Панкратыч, разбери теперь вот што! — волновался он, стараясь высказать набежавшие мысли. — Коней-то нету, харчей-то — вот оно все тут, а пески — конца им не видать. На смерть пойдем мы, Панкратыч. Наказание, может, и вправду нам на милость, а только без харчей не пойдешь. Ну, куда без харчей?
Замолчал и, обтирая ладонью мокрый лоб, взволнованно перебежал глазами по всем лицам. Ему казалось, что и слов не сыщешь сказать убедительней. Ведь так это просто, так понятно: нет харчей — нельзя идти.
Панфил, ни на кого не глядя, сказал тихо-тихо, будто самому себе:
— Близко тут.
Хрисанф прищурился.
— Докуда тут близко?
Но Панфил не ответил.
— Вот чево, Панкратыч!
— Сказывай!
— Не допустил господь, наперекор идти нам не с руки. Вот оборотимся, да сызнова.
Панфил тяжело пересел с ноги на ногу.
— Куда я? Мне не обернуться. Я с обетом.
Хрисанф начинал закипать.
— Обитель ты все… Где она? Кому указана? Надо до угодьев пробраться… Оттоль и к обители можно…
— Нет уж, пойду, — спокойно отозвался Панфил.
Хрисанф насупился. Не мог он, сильный и кипучий, выносить его голоса, такого кроткого и тихого, но всегда спокойного, решительного.
— Так ты што тут? А? Хоронить всех хочешь? Разом штобы?
— Не кричи, Хрисанф Матвеевич, — невозмутимо посмотрел ему в глаза Панфил.
— Хоронить всех? Не пойдем! Вот до вечеру только, а потом одно нам — назад подаваться. Назад! Доскребемся до гор — значит, живы. Умирать не захочешь — дойдешь…
Дарья всхлипнула, взвыла:
— Выведи ты нас, батюшка! — Она обернулась к Хрисанфу и упала головой ему в колени. — Выведи, Хрисанф Матвеевич! По гроб, по конец своей жизни буду бога молить… Пропадем мы тут… Разнесет, развеет наши косточки.
Хрисанф не слушал.
— По мне — этак, а там как кому приглянется. К вечеру складаться…
Назар скорбно крутил головой.
— Ой да, и скажи, стряслось же! Вот напасть! А все Сенечка! Увязался, слышь, на грех да на свою погибель. Ведь это что, скажи, выкинул! С ордой спознался! А?
— Собака драноглазая! — скрипнул зубами Хрисанф.
Он взглянул на могилу Бергала, вскочил, вырвал крестик, изломал и бросил.
— Крест! Куда ему с крестом? К сатане без креста хорошо… Кол ему осиновый!
Панфил в ужасе встал и, вихляясь на тонких ногах, растопырив руки, бросился к Хрисанфу.
— Што ты, што ты! Богородица с тобой! Покойный он!
— Сенечка?! — дерзким хохотом захохотал Хрисанф.
Старик, как стоял, уронил свои руки, ничего не мог сказать и сел.
— Отвернулись! Уходят! Потерял былую силу. Ни словом, ни голосом их не вернешь. Хрисанф теперь им сила. За Хрисанфом пойдут. Не отстать им от мира.
Он не слышал голосов за спиной и не видел, как прошел мимо Хрисанф. Голову теснили тяжелые мысли, немощное тело побеждало дух. Перед Панфилом поплыли в волшебном мареве родные горы, развернулись темные луга, напитанные влагой, напахнуло терпким ароматом большетравья, и живой перед ним стояла грязная деревня со знакомыми домами, с моленной и гурьбой ребятишек на улице. Спокойно там, сытно… Все опять будет свое, родное. Примут с радостью. Будут долго охать и расспрашивать, а там пойдет по-старому.. Пасека брошена. Угодье-то какое! Лесу, лесу! А воды! И бежит она с кручей, будто песни поет. Не замолчит ни днем, ни ночью. И цветов, и трав там всяких! Красота господня! Утром встанешь вместе с солнышком, и нет тебе ни суеты и ни печали. На слезу позывает, как посмотришь. Молится каждая травушка, стоит тихохонько, а молится. И лес, и горы, и букашка всякая, и солнышко — все смеется ангельской улыбкой… День-деньской — по колодкам, а устали нету. От пчелы отстать не хочется…
Панфил сидел, склонивши голову в колени. Акулина, сама разбитая, пришибленная, не могла оторваться от Панфила. Она издали следила за ним и жалела его женской теплой жалостью.
— Один! Куда он? Да и как с ним? Умирать он собрался уж, што ли? На день, на два хватит, а там сгинет… Может быть, и передумает? До вечера-то долго. Ой, дождаться бы только! Нету силушки сидеть среди огня.
Солнце будто и не движется, остановилось в небе. Акулина, спасаясь от жгучего света, прилегла на сумы и наглухо закрылась шалью. Господи! Да неужели же не выйти! Не пожить в деревне по-людски, не походить за домом! Да ведь она бы избу-то держала, как игрушечку!.. Ванюшка хочет на полянке выставить, за Иваном Елисеичем, над самой речкой. А на речку — балкон… расписной… Хозяйство сладить помаленьку. Все бы к месту, все в порядке. Мимо дому добры люди не прошли бы. Жить да радоваться… И вдруг вспомнила… Ребенок! Замерла душа в тоске и сладком трепете. Словно с жару студеной водой по спине окатило. Промелькнуло то, как сказал Ванюшка: «Баба у меня на сносях ходит». И казалось, что это правда, что должно оно случиться скоро, что уже близко это страшное, великое, таинственное. Нет, скорее, скорее! На деревню, к людям, в свою избу!..
Акулина в смятении откинула шаль. Солнце обожгло и ослепило ее, а в его сиянии стоял Панфил. Стоял без шапки, опустивши руки. Но это уже был не тот Панфил, что сидел на песке беспомощный и немощный — сухое, длинное лицо его горело волей. Он стоял без движений, без слов, но по глазам, по каждой тонко вырезанной складке на лице все видели, что он решился, что он остается один, и никакие силы не вернут его.
XIV
Вторые сутки были на исходе, как Панфил все шел и шел. Море-озеро святое было близко. Когда солнце накаляло и песок, и воздух, в дальнем мареве вставали тенистые рощи, и тогда Панфил с новой верой, с новой силой смотрел в сияющее небо. Ему ночью было чудное видение, и он знал теперь дорогу. В котомке у него лежала старая из старых книг — благословение родителя, и с этой книгой, верил он, его пропустят. Книга правильная.
Плечи давит длинное, тяжелое ружье, горячим камнем налегла на голову пуховая шапка, ноги тонут, обрываются, скользят в песке, во рту давно уж сухо, глотку обжигает с каждым вздохом, по губам сочится кровь, а в глазах нехорошо — темно и мутно! Но сквозь темь и муть опять маячат острова и рощи. Близко, близко! Только бы до берега! Припасть к воде…
Но спустилось солнце с неба — и пропали дивные леса…
Был третий полдень. И все также, без границ и без жизни, расстилалась желтая пустыня. Панфил, маленький, сгорбленный, переползал с холма на холм, и высокое солнце видело лишь черную фигурку, в безумстве борющуюся с пустыней, да воробьиный дробный след в волнах песка.
Все медленней и медленней ползет безумец, и вот-вот затихнет, остановится, и оборвется след.
Панфил уже минутами не сознавал, идет ли он или стоит. Ему было все равно. В глазах потемнело. Леса ушли. И возроптала душа. Он давно уже бросил и ружье, и кафтан, идет теперь, делая последние шаги, чтобы пасть и не встать.
Совсем один! Ушли! Теперь подходят к первому колодцу. Жалость и боль за себя вызвали откуда-то последние соленые слезинки… Вспомнилось, как расставались.
Акулина подошла украдкой.
— Дедушка, пойдем, ли чо ли… пропадешь тут. Где тебе?.. После… потом сходишь опять…
Сама плачет и хоронится, чтоб не заметили.
До слез это тронуло. Не баба — золото. Сердце голубиное. Благословил ее горячей старческой молитвой:
— Награди тебя господи за доброту твою, за ласку…
Будто с покойным прощались, искушали сатанинскими речами… Хрисанф не выдержал. Пойми его! Все бегал, рыкал, а как простились да ушли — вернулся. Далеконько были — прибежал.
— Ну, Панкратыч, поднимайся. Будет! Ждут там. Без тебя не пойдем…
Уж не дьявол ли в образе Хрисанфа? Сомустить хотел. Да не дался ему. Заклятием великим отпугнул… Ушел ярый, с богохульными словами…
И опять щемит сердце, да не осталось слез, все высохло.
«Захотели бы, так на руках, силком подняли… Лишний, верно»…
Мысли путались и обрывались.
Вот опять! Опять видно! Панфил уже не верил и остановился, пораженный и испуганный: «Дьявольское наваждение! Ничего там нету. Дьявол путает, глумится».
Но за ближним длинным гребнем встали темною каймой живые, настоящие леса. Нет, вот они, вот! А озеро! Видно, как над ним повисли, опрокинувшись вершинами, высокие деревья. Вот когда оно открылось! Верно, только так и можно подойти к нему… Взроптал! Не выдержал! Чуть не погиб под самым берегом!
Панфил, спотыкаясь, добрел до холма и обессилел. Подломились ноги, в голове потемнело. Последние силы убивал он, чтобы передвинуться вверх, и полз на острых, высохших коленках, цепляясь пальцами за землю, будто сзади была пропасть!
Вот скоро, вот близко!
Выбрался на гребень… Страшно посмотреть… Глаза не открываются… Каждая жила струной натянулась, и поднялся он, словно вырос из холма, во весь свой рост, в разорванной серой рубахе, обтянутый по тонким и длинным костям задубевшей темной кожей… Открыл глаза, всмотрелся…
Вплоть до светлых краев неба был песок… песок… песок.
И так же, как вырос, ушел он в холм. Пал на землю и затих.
Но, верно, того только и ждало море-озеро святое. Подступило оно к самому холму и открылось Панфилу в красоте своей великой — с островами, скитами и храмами. Ликующим, радостным звоном зазвенели невидимые, по лесам и под водой, колокола.
Подошла к холму лодка.
Панфил, ясный и спокойный, поплыл к тихой обители.
Отзывы о сказке / рассказе: