Глава вторая. Бархатник
XXX
Позвольте теперь перенести вас из унылой деревушки, утопающей в грязи и облитой дождем, прямо в центр Петербурга. Переход, конечно, очень резок; но тем лучше, мне кажется. Без контрастов и неожиданных переходов от худого к хорошему, от мрачного к веселому и обратно, не только романы и повести, но и самая жизнь была бы однообразна и, следовательно, невыносимо скучна.
Итак, поспешим войти через парадную дверь, в один из самых больших домов Малой Морской. Признаком, что дом при основании своем исключительно предназначался для помещения жильцов богатых или таких, которые во что бы ни стало хотели прослыть за богатых, — служила широкая, устланная ковром лестница, украшенная каминами и швейцаром.
Нам незачем подыматься слишком высоко; достаточно остановиться во втором этаже против двери с медной дощечкой, на которой награвировано: «Аркадий Андреевич Слободской».
Аркадий Андреевич вместе с домашней его обстановкой, — начиная с круга знакомых и кончая мебелью его обширной квартиры, — составляют главный предмет настоящего повествования. Мебель, особенно гостиной и кабинета, так великолепна, что, я уверен, если б любое кресло перенести вдруг в Антоновку и поставить посреди улицы, ни один из тамошних обывателей ни за что не определил бы, что это за штука такая; сам приходский священник сильно бы затруднился дать ему вдруг, сразу, настоящее имя, и только разве после некоторого размышления мог бы решить, что изделию сему всего более подобает находиться в храме для замещения старинного седалища в алтаре.
Аркадий Андреевич был холост, любил роскошь и решительно не видел надобности себе в ней отказывать; у него было около семи тысяч душ, в числе которых, если не ошибаюсь, состояли также знакомые антоновские души.
Часов в двенадцать утра в богато убранном кабинете Слободского находилось уже несколько посетителей. По мере того как приближался день, посетители умножались; многие являлись, впрочем, минут только на пять; спешно выкурив папироску, повертевшись перед камином, они так же скоро исчезали. Все входили совершенно бесцеремонно; брали со стола сигары и папиросы и во всем поступали как у себя дома. Кто усаживался, укладывая удобно ноги на соседнее кресло, кто попросту разваливался на кушетке против пылающего камина, кто расхаживал взад и вперед, пуская кверху дым, который расходился мутными, серыми клубами, потому что самое утро было мутно, серо и ненастно. Все они по большой части были товарищами Слободского по службе; некоторые, подобно ему, вышли в отставку; другие ходили в мундирах. Хозяин дома, заслонив себя от каминного жара стеклянными ширмами, располагался в вольтеровских креслах.
Это был человек лет двадцати восьми, с чертами лица чрезвычайно правильными и красивыми, но уже заметно начинающими отцветать. Военная служба не оставила на нем ни малейшего отпечатка; он так же изящно одевался и так же свободно двигался в серых панталонах, сером жилете и серой жакете английского покроя, как будто век не носил другого платья; в приемах его не было ничего жесткого, натянутого, во всей фигуре его, начиная с маленьких, красивых ушей и кончая белой, нежной кистью руки, было что-то женственное, изнеженное. Он казался усталым, хотя всего час назад вышел из постели. Слободской не переставал говорить то с тем, то с другим из гостей своих; в голосе его и во взглядах проглядывало, однакож, полнейшее равнодушие если не всегда к предмету беседы, то всегда почти к собеседнику.
Слободской далеко не был мизантропом; равнодушие его проистекало частию из жизненного опыта, частию из того также, что он никого не любил искренно из тех, с кем постоянно жил и в кругу которых ежедневно вращался. Выражение: «mon ami, — il n’y a pas d’amis!», изобретением которого был он очень доволен, повторялось им каждый раз, как только слышал он слово — «друг». Слободской, тративший большие деньги на обеды, где за каждого приятеля приходилось иногда платить рублей тридцать и сорок, пожалел бы между тем десять целковых, чтобы спасти приятеля, которому случилось бы обкушаться на его обеде.
Он разделял своих знакомых и приятелей на три разряда. К первому принадлежали лица, которые в самом деле были к нему привязаны и любили его; до сих пор он встретил одного только такого; но и того убили на Кавказе. Ко второму разряду причислялись те, которые ездили к нему ради удобств, хороших сигар, надежды выгодно променять лошадь, занять денег или ради того также, что надо же деться куда-нибудь и вертеть языком — благо он существует; третий род приятелей состоял из лиц, которые положительно его ненавидели, но виделись с ним частью чтобы скрыть настоящие свои чувства, частью потому, что пошло, глупо расходиться с человеком, не имея, кроме затаенной ненависти, другой, более основательной причины.
Из числа последних не было, к счастию, ни одного между посетителями настоящего утра: все они по большей части принадлежали ко второй категории. Несмотря на положительную глупость многих из них, каждый, повидимому, в отношениях своих к Слободскому стоял на настоящей точке зрения; никто не обманывался в его чувствах; но никому, казалось, не было дела до этого, никто об этом не заботился; каждый думал о себе самом, о своем удобстве, о хорошей сигаре — и точно так же чувствовал к хозяину самое полное равнодушие.
Все это нисколько не мешало вести самую короткую, дружескую беседу.
XXXI
— По-моему, одно из самых главных, самых натуральных чувств человека — это чувство благодарности! — говорил Слободской, продолжая начатый разговор и преимущественно обращаясь к смуглому господину средних лет, лежавшему на кушетке с сигарою в зубах. — Человек, не имеющий такого чувства, на мои глаза, существо недоконченное, что-то вроде получеловека!.. И вот именно этого-то чувства, — невесело в этом сознаться, но надо говорить правду, — именно этого-то чувства не вижу я в нашем простом народе…
Господин, лежавший на кушетке, выразительно усмехнулся.
— Я говорю так решительно потому, что основываю свои суждения на собственном опыте, — продолжал Слободской. — При покойном отце крестьянам моим было так плохо, как хуже быть не может: отец почти безвыездно жил в Париже; в именьях распоряжались управляющие — грабили, разумеется, и разоряли крестьян до невозможности; когда я вступил во владение именьями, первым делом моим было искоренить весь старый порядок и злоупотребления; я сменил управляющих, уничтожил барщину и посадил мужиков на оброк, зная, что такое положение для них несравненно легче барщины. Сотни, тысячи помещиков берут двадцать, двадцать пять рублей и более оброку; я назначил всего пятнадцать с семейства — с тягла, как там называют… Кажется, сделано было все, что только можно сделать! Какой же вышел результат? Крестьяне сделались только неисправнее; с первого же года до настоящей минуты я только и слышу, что о недоимках и недочетах, чего прежде, при отце, никогда не бывало!.. Далеко идти незачем; я теперь более месяца без денег… Пишу, пишу, — недели проходят, прежде чем пришлют из той или другой конторы каких-нибудь четыре-пять тысяч! После всего этого поневоле придешь к убеждению, что при снисходительном, гуманном, как говорят теперь, управлении народ делается только неисправнее и балуется; управлять им, как видно, может только страх; горько сознаться — но это так!..
— Что ж вы хотите, Слободской, чтоб я сказал вам на это?.. — произнес небрежным тоном и по-французски господин, лежавший на кушетке, — мне отвечать нечего; вы по этому предмету давно знаете мои убеждения!..
XXXII
Убеждения этого господина заключались в том, что он называл Россию непроходимою тундрой и отвергал в русском народе, которого величал тунгусом, всякую способность к развитию. Происходя из чисто русской фамилии Ипатовых (невозможно, кажется, подозревать примесь чего-нибудь иноземного), он ненавидел все русское, и нельзя было лучше польстить ему, как сказав, что он по выговору, привычкам своим и наружности представляет совершеннейший тип француза или англичанина. Не имея понятия о самых главных, основных фактах отечественной истории — фактах, известных почти каждому школьнику, не прочитав во всю жизнь ни одной русской книги, потому что, как сам он говорил, вся русская литература не стоила маленькой комедии Октава Фелье или пословицы Мюссе, оставаясь так же равнодушен, как какой-нибудь японец, к самым живым событиям, совершающимся в отечестве, — он в то же время с неимоверною жадностию поглощал иностранные газеты, revues и брошюры.
Трудно найти человека, который был бы сильнее Ипатова, когда речь заходила об административном, политическом или финансовом вопросе Европы. Он знал имена всех замечательных деятелей континента и Британии и мог сообщать мельчайшие подробности из их биографии. Прения верхней и нижней палаты, виды английской политики, подробности касательно борьбы вигов и тори, направление наполеоновской политики, отношение французского государства к восточному и итальянскому вопросу, политическое состояние Австрии и Германии — все это занимало Ипатова и действительно знакомо было ему в той самой степени, как мало знакома была Россия и вообще все отечественное.
Всего замечательнее, что Ипатов никогда не бывал за границей; всю свою жизнь провел он в Петербурге, изредка посещая Москву, чтобы повидаться с теткой, над которой громко всегда смеялся, называя ее княгиней Халдиной.
Он проводил время, читая или рыская по гостиным, где на изящнейшем французском наречии рассказывал о ходе современных европейских дел и каждый раз, как представлялся случай, проливал потоки желчи, костя на чем свет стоит Россию.
Предположение, будто основанием желчи служило оскорбленное самолюбие, совершенно несправедливо; с самой юности до настоящего времени не произошло с Ипатовым решительно ничего такого, что хотя бы кончиком волоска могло задеть его самолюбие. Другие слагали причину его желчи и раздражительности на бедность, которую скрывал Ипатов тщательнее своих пороков, но и это неосновательно; Россия виновата была в этом, конечно, никак не более Англии, Франции, Германии и т.д.
В последнее время Ипатов сделался еще заметно терпимее; прежде он был решительно невыносим. Мания его к чужеземному доходила до того, что он никогда ни с кем не хотел слова сказать по-русски; так, например, во время обеда, желая выпить стакан воды, он обращался всегда к соседу и говорил по-французски: «Сделайте милость, скажите лакею, чтобы налил мне воды!»
Я сам лично был свидетелем такого факта; хотите — верьте, хотите — нет!
XXXIII
— Я давно слышал, — продолжал Слободской, закуривая новую сигару и опрокидываясь на спинку кресел, — будто вся эта дикость, недобросовестность — словом, весь этот нравственный упадок народа происходит от крепостного состояния; я не защищаю его — нет; но все-таки желательно бы знать, — подхватил он, пуская струю дыма, — почему, несмотря на крепостное состояние, которое началось не на прошлой неделе, в прежнее время шло как-то исправнее; самый народ был лучше и нравственнее?..
— Полно, пожалуйста, Слободской! — с жаром заговорил белокурый молодой человек, до сих пор ходивший молча по кабинету. — Удивляюсь только, как можешь ты это говорить! Что теперь худо — никто в этом не сомневается; но что прежде было хуже — это так же верно, как то, что ты теперь в Малой Морской; дело в том, что прежде жили мы в неведении счастливом, как говорится, — о России понятия не имели; все было от нас шито да крыто; теперь начинает мы мало-помалу с ней знакомиться…
Ипатов прислушивался к речи молодого человека как к чему-то очень забавному и вместе с тем достойному сожаления; он считал всегда, что знакомство с Россией достигнуто в совершенстве, когда произнесешь слово -«тундра»; по его мнению, это легче было, чем выкурить папироску.
— Да, я утверждаю, — подхватил тот же молодой человек с прежним оживлением, — всему виновато крепостное состояние; только оно одно могло постепенно привести в такой упадок нравственность крестьянина…
— Эх, досадно, право, слушать, — сказал, нетерпеливо вставая, плотный кавалерийский ротмистр с рыжими бакенами, расходившимися веером, — у меня даже кровь в голову бросается, когда он начинает проповедывать! Знаете ли вы, Лиговской, что русский мужик во сто крат счастливее меня с вами -да-с!..
— Вот это прекрасно…
— Да, счастливее, — подхватил ротмистр, багровея. — Что ему делается! Хлебает себе щи, пичкает с утра до вечера пироги и сметану да на печке валяется… А тут, подле, жена… какая-нибудь толстая, белая, румяная баба…
Все засмеялись, кроме Лиговского.
— Превосходно знаете вы, стало быть, положение нашего простолюдина, — произнес он. — Не только не ест он пирогов, но часто нечем печь истопить — ту печь, на которой, по словам вашим, он весь день валяется!.. Слава богу, мы начинаем теперь иначе смотреть на вещи; я думаю, нет теперь человека, который не ждал бы ото всей души скорого уничтожения крепостного права; я уверен, что как только…
— Лиговской! Лиговской!.. — смеясь, закричал хозяин дома, указывая на верхний косяк двери. — Лиговской, посмотри… Ты, кажется, знаешь правило!..
К верхнему косяку пришпилен был булавкой кусок бумаги с крупною надписью: «Здесь не говорят об эманципации!»
— Скажи-ка лучше, — подхватил Слободской, — ты, который часто видишься с Берестовым, — разыграл ли он свою комедию, разошелся ли, наконец, со своей танцоркой?
— Нет, каждый день ссорятся, расходятся, потом мирятся и , снова сходятся — совершенно как старый Исаакиевский мост, — отвечал рассеянно Лиговской, — мне кажется, они век проживут таким образом.
— С этими барынями всегда легче сойтись, чем разойтись… — сказал Слободской. — Сначала они ни за что как будто не хотят начинать; потом, как начнут, ни за что не хотят кончить! Это всегдашняя история… Скажи, пожалуйста, ну а граф Пирх все еще влюблен?
— Разве он у тебя не бывает?
— Бывает, но только давно что-то блистает своим отсутствием.
— Влюблен попрежнему! Утром проезжает своих лошадей мимо ее окон; в шесть часов вечера провожает ее карету до театра; после театра торчит на театральном подъезде…
— Но как дело его? идет успешно?
— Кажется; не знаю только, чем кончится.
— Ничем не кончится! — заметил ротмистр. — Пирх вконец промотался — даром что немец; говорят, он даже долгов не платит…
— Ну, это еще не доказательство! Долги платят теперь одни только наследники… и то в первое время своего богатства… Увидите, господа, Пирх достигнет своей цели; там, где другой берет браслетами, Пирх возьмет терпением… И наконец, что ж мудреного: оба они могут быть влюблены друг в друга…
—Какая тут любовь! — перебил Лиговской с тем же самым жаром, как говорил об эманципации и состоянии народа, — какая любовь! если есть что-нибудь у них — так просто обмен двух капризов.
— Ну, прощайте, господа! — сказал Ипатов, приподымаясь с кушетки. — Как скоро речь зашла о балете и театре, вы, по обыкновению, никогда не кончите, — прощайте, Слободской!..
— Прощайте! я тоже ухожу, — вымолвил ротмистр, пристегивая палаш. — Ты не забыл, Слободской, что обещал сегодня Острейху приехать посмотреть его лошадей?
— Нет; но стоит ли? Хороши ли лошади?
— Знатные есть кони! Я купил у него верховую.
— Доволен?
— Не совсем… Лошадь во всех статьях красива, — проговорил ротмистр, насупливая брови, — но я погорячился; нахожу в ней сухость какую-то в аллюре; своего, природного в ней мало… Понимаешь, братец, — нет под седлом фантазии; фантазии нет! Так ты приедешь?
— Да, в три часа, как обещал, — отвечал Слободской, поглядывая на булевские часы, украшавшие камин.
Отзывы о сказке / рассказе: