XXVI
– Да, для молодых это одиночное заключение ужасно, – сказала тетка, покачивая головой и тоже закуривая папиросу.
– Я думаю, для всех, – сказал Нехлюдов.
– Нет, не для всех, – отвечала тетка. – Для настоящих революционеров, мне рассказывали, это отдых, успокоение. Нелегальный живет вечно в тревоге и материальных лишениях и страхе и за себя, и за других, и за дело, и, наконец, его берут, и все кончено, вся ответственность снята: сиди и отдыхай. Прямо, мне говорили, испытывают радость, когда берут. Ну, а для молодых, невинных – всегда сначала берут невинных, как Лидочка, – для этих первый шок ужасен. Не то, что вас лишили свободы, грубо обращаются, дурно кормят, дурной воздух, вообще всякие лишения – все это ничего. Если б было втрое больше лишений, все бы это переносилось легко, если бы не тот нравственный шок, который получаешь, когда попадешься в первый раз.
– Разве вы испытали?
– Я? Два раза сидела, – улыбаясь грустной приятной улыбкой, сказала тетка. – Когда меня взяли в первый раз – и взяли ни за что, – продолжала она, – мне было двадцать два года, у меня был ребенок, и я была беременна. Как ни тяжело мне было тогда лишение свободы, разлука с ребенком, с мужем, все это было ничто в сравнении с тем, что я почувствовала, когда поняла, что я перестала быть человеком и стала вещью. Я хочу проститься с дочкой – мне говорят, чтобы я шла и садилась на извозчика. Я спрашиваю, куда меня везут, – мне отвечают, что я узнаю, когда привезут. Я спрашиваю, в чем меня обвиняют, – мне не отвечают. Когда меня после допроса раздели, одели в тюремное платье за номером, ввели под своды, отперли двери, толкнули туда, и заперли на замок, и ушли, и остался один часовой с ружьем, который ходил молча и изредка заглядывал в щелку моей двери, – мне стало ужасно тяжело. Меня, помню, более всего тогда сразило то, что жандармский офицер, когда допрашивал меня, предложил мне курить. Стало быть, он знает, как любят люди курить, знает, стало быть, и как любят люди свободу, свет, знает, как любят матери детей и дети мать. Так как же они безжалостно оторвали меня от всего, что дорого, и заперли, как дикого зверя? Этого нельзя перенести безнаказанно. Если кто верил в Бога и людей, в то, что люди любят друг друга, тот после этого перестанет верить в это. Я с тех пор перестала верить в людей и озлобилась, – закончила она и улыбнулась.
Из двери, куда ушла Лидия, вышла ее мать и объявила, что Лидочка очень расстроилась и не выйдет.
– И за что загублена молодая жизнь? – сказала тетка. – Особенно больно мне потому, что я была невольной причиной.
– Бог даст, на деревенском воздухе поправится, – сказала мать, – пошлем ее к отцу.
– Да, кабы не вы, погибла бы совсем, – сказала тетка. – Спасибо вам. Видеть же вас я хотела затем, чтобы попросить вас передать письмо Вере Ефремовне, – сказала она, доставая письмо из кармана. – Письмо не запечатано, можете прочесть его и разорвать или передать – что найдете более сообразным с вашими убеждениями, – сказала она. – В письме нет ничего компрометирующего.
Нехлюдов взял письмо и, пообещав передать его, встал и, простившись, вышел на улицу.
Письмо он, не прочтя его, запечатал и решил передать по назначению.
XXVII
Последнее дело, задержавшее Нехлюдова в Петербурге, было дело сектантов, прошение которых на имя царя он намеревался подать через бывшего товарища по полку флигель-адъютанта Богатырева. Поутру он приехал к Богатыреву и застал его еще дома, хотя и на отъезде, за завтраком. Богатырев был невысокий коренастый человек, одаренный редкой физической силой – он гнул подковы, – добрый, честный, прямой и даже либеральный. Несмотря на эти свойства, он был близкий человек ко двору, и любил царя и его семью, и умел каким-то удивительным приемом, живя в этой высшей среде, видеть в ней одно хорошее и не участвовать ни в чем дурном и нечестном. Он никогда не осуждал ни людей, ни мероприятия, а или молчал, или говорил смелым, громким, точно он кричал, голосом то, что ему нужно было сказать, часто при этом смеясь таким же громким смехом. И делал он это не из политичности, а потому, что такой был его характер.
– Ну, чудесно, что ты заехал. Не хочешь позавтракать? А то садись. Бифштекс чудесный. Я всегда с существенного начинаю и кончаю. Ха, ха, ха! Ну, вина выпей, – кричал он, указывая на графин с красным вином. – А я об тебе думал. Прошение я подам. В руки отдам – это верно; только пришло мне в голову, не лучше ли тебе прежде съездить к Топорову.
Нехлюдов поморщился при упоминании Топорова.
– Все от него зависит. Ведь все равно у него же спросят. А может, он сам тебя удовлетворит.
– Если ты советуешь, я поеду.
– И прекрасно. Ну, что Питер, как на тебя действует, – прокричал Богатырев, – скажи, а?
– Чувствую, что загипнотизировываюсь, – сказал Нехлюдов.
– Загипнотизировываешься? – повторил Богатырев и громко захохотал. – Не хочешь, ну как хочешь. – Он вытер салфеткой усы. – Так поедешь? А? Если он не сделает, то давай мне, я завтра же отдам, – прокричал он и, встав из-за стола, перекрестился широким крестом, очевидно так же бессознательно, как он отер рот, и стал застегивать саблю. – А теперь прощай, мне надо ехать.
– Вместе выйдем, – сказал Нехлюдов, с удовольствием пожимая сильную, широкую руку Богатырева, и, как всегда, под приятным впечатлением чего-то здорового, бессознательного, свежего расстался с ним на крыльце его дома.
Хотя он и не ожидал ничего хорошего от своей поездки, Нехлюдов все-таки, по совету Богатырева, поехал к Топорову, к тому лицу, от которого зависело дело о сектантах.
Должность, которую занимал Топоров, по назначению своему составляла внутреннее противоречие, не видеть которое мог только человек тупой и лишенный нравственного чувства. Топоров обладал обоими этими отрицательными свойствами. Противоречие, заключавшееся в занимаемой им должности, состояло в том, что назначение должности состояло в поддерживании и защите внешними средствами, не исключая и насилия, той церкви, которая по своему же определению установлена самим Богом и не может быть поколеблена ни вратами ада, ни какими бы то ни было человеческими усилиями. Это-то божественное и ничем не непоколебимое божеское учреждение должно было поддерживать и защищать то человеческое учреждение, во главе которого стоял Топоров с своими чиновниками. Топоров не видел этого противоречия или не хотел его видеть и потому очень серьезно был озабочен тем, чтобы какой-нибудь ксендз, пастор или сектант не разрушил ту церковь, которую не могут одолеть врата ада. Топоров, как и все люди, лишенные основного религиозного чувства, сознанья равенства и братства людей, был вполне уверен, что народ состоит из существ совершенно других, чем он сам, и что для народа необходимо нужно то, без чего он очень хорошо может обходиться. Сам он в глубине души ни во что не верил и находил такое состояние очень удобным и приятным, но боялся, как бы народ не пришел в такое же состояние, и считал, как он говорил, священной своей обязанностью спасать от этого народ.
Так же как в одной поваренной книге говорится, что раки любят, чтоб их варили живыми, он вполне был убежден, и не в переносном смысле, как это выражение понималось в поваренной книге, а в прямом, – думал и говорил, что народ любит быть суеверным.
Он относился к поддерживаемой им религии так, как относится куровод к падали, которою он кормит своих кур: падаль очень неприятна, но куры любят и едят ее, и потому их надо кормить падалью.
Разумеется, все эти Иверские, Казанские и Смоленские – очень грубое идолопоклонство, но народ любит это и верит в это, и поэтому надо поддерживать эти суеверия. Так думал Топоров, не соображая того, что ему казалось, что народ любит суеверия только потому, что всегда находились и теперь находятся такие жестокие люди, каков и был он, Топоров, которые, просветившись, употребляют свой свет не на то, на что они должны бы употреблять его, – на помощь выбивающемуся из мрака невежества народу, а только на то, чтобы закрепить его в нем.
В то время как Нехлюдов вошел в его приемную, Топоров в кабинете своем беседовал с монахиней-игуменьей, бойкой аристократкой, которая распространяла и поддерживала православие в Западном крае среди насильно пригнанных к православию униатов.
Чиновник по особым поручениям, дежуривший в приемной, расспросил Нехлюдова об его деле и, узнав, что Нехлюдов взялся передать прошение сектантов государю, спросил его, не может ли он дать просмотреть прошение. Нехлюдов дал прошение, и чиновник с прошением пошел в кабинет. Монахиня в клобуке, с развевающимся вуалем и тянущимся за ней черным шлейфом, сложив белые с очищенными ногтями руки, в которых она держала топазовые четки, вышла из кабинета и прошла к выходу. Нехлюдова все еще не приглашали войти. Топоров читал прошение и покачивал головой. Он был неприятно удивлен, читая ясно и сильно написанное прошение.
«Если только оно попадет в руки государя, оно может возбудить неприятные вопросы и недоразумения», – подумал он, дочитав прошение. И, положив его на стол, позвонил и приказал просить Нехлюдова.
Он помнил дело этих сектантов, у него было уже их прошение. Дело состояло в том, что отпавших от православия христиан увещевали, а потом отдали под суд, но суд оправдал их. Тогда архиерей с губернатором решили на основании незаконности брака разослать мужей, жен и детей в разные места ссылки. Вот эти-то отцы и жены и просили, чтобы их не разлучали. Топоров вспомнил об этом деле, когда оно в первый раз попало к нему. И тогда он колебался, не прекратить ли его. Но вреда не могло быть никакого от утверждения распоряжения о том, чтобы разослать в разные места членов семей этих крестьян; оставление же их на местах могло иметь дурные последствия на остальное население в смысле отпадения их от православия, притом же это показывало усердие архиерея, и потому он дал ход делу так, как оно было направлено.
Теперь же с таким защитником, как Нехлюдов, имевшим связи в Петербурге, дело могло быть представлено государю как нечто жестокое или попасть в заграничные газеты, и потому он тотчас же принял неожиданное решение.
– Здравствуйте, – сказал он с видом очень занятого человека, стоя встречая Нехлюдова и тотчас же приступая к делу.
– Я знаю это дело. Как только я взглянул на имена, я вспомнил об этом несчастном деле, – сказал он, взяв в руки прошение и показывая его Нехлюдову. – И я очень благодарен вам, что вы напомнили мне о нем. Это губернские власти переусердствовали… – Нехлюдов молчал, с недобрым чувством глядя на неподвижную маску бледного лица. – И я сделаю распоряженье, чтобы эта мера была отменена и люди эти водворены на место жительства.
– Так что я могу не давать ходу этому прошению? – сказал Нехлюдов.
– Вполне. Я вам обещаю это, – сказал он с особенным ударением на слове «я», очевидно вполне уверенный, что его честность, его слово были самое лучшее ручательство. – Да лучше всего я сейчас напишу. Потрудитесь присесть.
Он подошел к столу и стал писать. Нехлюдов, не садясь, смотрел сверху на этот узкий плешивый череп, на эту с толстыми синими жилами руку, быстро водящую пером, и удивлялся, зачем делает то, что он делает, и так озабоченно делает, этот ко всему, очевидно, равнодушный человек. Зачем?..
– Так вот-с, – сказал Топоров, запечатывая конверт, – объявите это вашим клиентам, – прибавил он, поджимая губы в виде улыбки.
– За что же эти люди страдали? – сказал Нехлюдов, принимая конверт.
Топоров поднял голову и улыбнулся, как будто вопрос Нехлюдова доставлял ему удовольствие.
– Этого я вам не могу сказать. Могу сказать только то, что интересы народа, охраняемые нами, так важны, что излишнее усердие к вопросам веры не так страшно и вредно, как распространяющееся теперь излишнее равнодушие к ним.
– Но каким же образом во имя религии нарушаются самые первые требования добра – разлучаются семьи…
Топоров все так же снисходительно улыбался, очевидно находя милым то, что говорил Нехлюдов. Что бы ни сказал Нехлюдов, Топоров все нашел бы милым и односторонним с высоты того, как он думал, широкого государственного положения, на котором он стоял.
– С точки зрения частного человека, это может представляться так, – сказал он, – но с государственной точки зрения представляется несколько иное. Впрочем, мое почтение, – сказал Топоров, наклоняя голову и протягивая руку.
Нехлюдов пожал ее и молча поспешно вышел, раскаиваясь в том, что он пожал эту руку.
«Интересы народа, – повторил он слова Топорова. – Твои интересы, только твои», – думал он, выходя от Топорова.
И мыслью пробежав по всем тем лицам, на которых проявлялась деятельность учреждений, восстанавливающих справедливость, поддерживающих веру и воспитывающих народ, – от бабы, наказанной за беспатентную торговлю вином, и малого за воровство, и бродягу за бродяжничество, и поджигателя за поджог, и банкира за расхищение, и тут же эту несчастную Лидию за то только, что от нее можно было получить нужные сведения, и сектантов за нарушение православия, и Гуркевича за желание конституции, – Нехлюдову с необыкновенной ясностью пришла мысль о том, что всех этих людей хватали, запирали или ссылали совсем не потому, что эти люди нарушали справедливость или совершали беззакония, а только потому, что они мешали чиновникам и богатым владеть тем богатством, которое они собирали с народа.
А этому мешала и баба, торговавшая без патента, и вор, шляющийся по городу, и Лидия с прокламациями, и сектанты, разрушающие суеверия, и Гуркевич с конституцией. И потому Нехлюдову казалось совершенно ясно, что все эти чиновники, начиная от мужа его тетки, сенаторов и Топорова, до всех тех маленьких, чистых и корректных господ, которые сидели за столами в министерствах, – нисколько не смущались тем, что страдали невинные, а были озабочены только тем, как бы устранить всех опасных.
Так что не только не соблюдалось правило о прощении десяти виновных для того, чтобы не обвинить невинного, а, напротив, так же, как для того, чтобы вырезать гнилое, приходится захватить свежего, – устранялись посредством наказания десять безопасных для того, чтобы устранить одного истинно опасного.
Такое объяснение всего того, что происходило, казалось Нехлюдову очень просто и ясно, но именно эта простота и ясность и заставляли Нехлюдова колебаться в признании его. Не может же быть, чтобы такое сложное явление имело такое простое и ужасное объяснение, не могло же быть, чтобы все те слова о справедливости, добре, законе, вере, Боге и т. п. были только слова и прикрывали самую грубую корысть и жестокость.
XXVIII
Нехлюдов уехал бы в тот же день вечером, но он обещал Mariette быть у нее в театре, и хотя он знал, что этого не надо было делать, он все-таки, кривя перед самим собой душой, поехал, считая себя обязанным данным словом.
«Могу ли я противостоять этим соблазнам? – не совсем искренно думал он. – Посмотрю в последний раз».
Переодевшись во фрак, он приехал ко второму акту вечной «Dame aux camélias», [«Дама с камелиями» (фр.).] в которой приезжая актриса еще по-новому показывала, как умирают чахоточные женщины.
Театр был полон, и бенуар Mariette тотчас же, с уважением к тому лицу, кто спросил про него, указали Нехлюдову.
В коридоре стоял ливрейный лакей и, как знакомому, поклонился и отворил ему дверь.
Все ряды противоположных лож с сидящими и стоящими за ними фигурами, и близкие спины, и седые, полуседые, лысые, плешивые и помаженные, завитые головы сидевших в партере – все зрители были сосредоточены в созерцании нарядной, в шелку и кружевах, ломавшейся и ненатуральным голосом говорившей монолог худой, костлявой актрисы. Кто-то шикнул, когда отворилась дверь, и две струи холодного и теплого воздуха пробежали по лицу Нехлюдова.
В ложе была Mariette и незнакомая дама в красной накидке и большой, грузной прическе и двое мужчин: генерал, муж Mariette, красивый, высокий человек с строгим, непроницаемым горбоносым лицом и военной, ватой и крашениной подделанной высокой грудью, и белокурый плешивый человек с пробритым с фосеткой подбородком между двумя торжественными бакенбардами. Mariette, грациозная, тонкая, элегантная, декольте, с своими крепкими мускулистыми плечами, спускающимися покато от шеи, на соединении которой с плечами чернела родинка, тотчас же оглянулась и, указывая Нехлюдову веером на стул сзади себя, приветственно-благодарно и, как ему показалось, многозначительно улыбнулась ему. Муж ее спокойно, как все oн делал, взглянул на Нехлюдова и наклонил голову. Так и видно в нем было – в его позе, его взгляде, которым он обменялся с женою, – властелин, собственник красивой жены.
Когда кончился монолог, театр затрещал от рукоплесканий. Mariette встала и, сдерживая шуршащую шелковую юбку, вышла в заднюю часть ложи и познакомила мужа с Нехлюдовым. Генерал не переставая улыбался глазами и, сказав, что он очень рад, спокойно и непроницаемо замолчал.
– Мне нынче ехать надо, но я обещал вам, – сказал Нехлюдов, обращаясь к Mariette.
– Если вы меня не хотите видеть, то увидите удивительную актрису, – отвечая на смысл его слов, сказала Mariette. – Не правда ли, как она хороша была в последней сцене? – обратилась она к мужу.
Муж наклонил голову.
– Это не трогает меня, – сказал Нехлюдов. – Я так много видел нынче настоящих несчастий, что…
– Да садитесь, расскажите.
Муж прислушивался и иронически все больше и больше улыбался глазами.
– Я был у той женщины, которую выпустили и которую держали так долго; совсем разбитое существо.
– Это та женщина, о которой я тебе говорила, – сказала Mariette мужу.
– Да, я очень рад был, что ее можно было освободить, – спокойно сказал он, кивая головой и совсем уже иронически, как показалось Нехлюдову, улыбаясь под усами. – Я пойду курить.
Нехлюдов сидел, ожидая, что Mariette скажет ему то что-то, чтó она имела сказать ему, но она ничего не сказала ему и даже не искала сказать, а шутила и говорила о пьесе, которая, она думала, должна была особенно тронуть Нехлюдова.
Нехлюдов видел, что ей и не нужно было ничего сказать ему, но нужно было только показаться ему во всей прелести своего вечернего туалета, с своими плечами и родинкой, и ему было и приятно и гадко в одно и то же время.
Тот покров прелести, который был прежде на всем этом, был теперь для Нехлюдова не то что снят, но он видел, что€ было под покровом. Глядя на Mariette, он любовался ею, но знал, что она лгунья, которая живет с мужем, делающим свою карьеру слезами и жизнью сотен и сотен людей, и ей это совершенно все равно, и что все, что она говорила вчера, было неправда, а что ей хочется – он не знал для чего, да и она сама не знала – заставить его полюбить себя. И ему было и привлекательно и противно. Он несколько раз собирался уйти, брался за шляпу и опять оставался. Но, наконец, когда муж, с запахом табаку на своих густых усах, вернулся в ложу и покровительственно-презрительно взглянул на Нехлюдова, как будто не узнавая его, Нехлюдов, не дав затвориться двери, вышел в коридор и, найдя свое пальто, ушел из театра.
Когда он возвращался домой по Невскому, он впереди себя невольно заметил высокую, очень хорошо сложенную и вызывающе нарядно одетую женщину, которая спокойно шла по асфальту широкого тротуара, и на лице ее и во всей фигуре видно было сознание своей скверной власти. Все встречающие и обгоняющие эту женщину оглядывали ее. Нехлюдов шел скорее ее и тоже невольно заглянул ей в лицо. Лицо, вероятно подкрашенное, было красиво, и женщина улыбнулась Нехлюдову, блеснув на него глазами. И странное дело, Нехлюдов тотчас же вспомнил о Mariette, потому что испытал то же чувство влеченья и отвращения, которое он испытывал в театре. Поспешно обогнав ее, Нехлюдов, рассердившись на себя, повернул на Морскую и, выйдя на набережную, стал, удивляя городового, взад и вперед ходить там.
«Так же и та в театре улыбнулась мне, когда я вошел, – думал он, – и тот же смысл был в той и в этой улыбке. Разница только в том, что эта говорит просто и прямо: „Нужна я тебе – бери меня. Не нужна – проходи мимо“. Та же притворяется, что она не об этом думает, а живет какими-то высшими, утонченными чувствами, а в основе то же. Эта, по крайней мере правдива, а та лжет. Мало того, эта нуждой приведена в свое положение, та же играет, забавляется этой прекрасной, отвратительной и страшной страстью. Эта уличная женщина, – вонючая, грязная вода, которая предлагается тем, у кого жажда сильнее отвращения; та, в театре, – яд, который незаметно отравляет все, во что попадает. – Нехлюдов вспомнил свою связь с женой предводителя, и на него нахлынули постыдные воспоминания. – Отвратительна животность зверя в человеке, – думал он, – но когда она в чистом виде, ты с высоты своей духовной жизни видишь и презираешь ее, пал ли, или устоял, ты остаешься тем, чем был; но когда это же животное скрывается под мнимо эстетической, поэтической оболочкой и требует перед собой преклонения, тогда, обоготворяя животное, ты весь уходишь в него, не различая уже хорошего от дурного. Тогда это ужасно».
Нехлюдов видел это теперь так же ясно, как он ясно видел дворцы, часовых, крепость, реку, лодки, биржу.
И как не было успокаивающей, дающей отдых темноты на земле в эту ночь, а был неясный, невеселый, неестественный свет без своего источника, так и в душе Нехлюдова не было больше дающей отдых темноты незнания. Все было ясно. Ясно было, что все то, что считается важным и хорошим, все это ничтожно или гадко, и что весь этот блеск, вся эта роскошь прикрывают преступления старые, всем привычные, не только не наказуемые, но торжествующие и изукрашенные всею тою прелестью, которую только могут придумать люди.
Нехлюдову хотелось забыть это, не видать этого, но он уже не мог не видеть. Хотя он и не видал источника того света, при котором все это открывалось ему, как не видал источника света, лежавшего на Петербурге, и хотя свет этот казался ему неясным, невеселым и неестественным, он не мог не видеть того, что открывалось ему при этом свете, и ему было в одно и то же время и радостно и тревожно.
XXIX
Приехав в Москву, Нехлюдов первым делом поехал в острожную больницу объявить Масловой печальное известие о том, что сенат утвердил решение суда и что надо готовиться к отъезду в Сибирь.
На прошение на высочайшее имя, которое ему написал адвокат и которое он теперь вез в острог Масловой для подписи, он имел мало надежды. Да и странно сказать, ему теперь и не хотелось успеха. Он приготовился к мысли о поездке в Сибирь, о жизни среди сосланных и каторжных, и ему трудно было себе представить, как бы он устроил свою жизнь и жизнь Масловой, если бы ее оправдали. Он вспоминал слова американского писателя Торо, который, в то время как в Америке было рабство, говорил, что единственное место, приличествующее честному гражданину в том государстве, в котором узаконивается и покровительствуется рабство, есть тюрьма. Точно так же думал Нехлюдов, особенно после поездки в Петербург и всего, что он узнал там.
«Да, единственное приличествующее место честному человеку в России в теперешнее время есть тюрьма!» – думал он. И он даже непосредственно испытывал это, подъезжая к тюрьме и входя в ее стены.
Швейцар в больнице, узнав Нехлюдова, сейчас же сообщил ему, что Масловой уже нет у них.
– Где же она?
– Да опять в за€мке.
– Отчего же перевели? – спросил Нехлюдов.
– Ведь это какой народ, ваше сиятельство, – сказал швейцар, презрительно улыбаясь, – шашни завела с фершалом, старший доктор и отправил.
Нехлюдов никак не думал, чтобы Маслова и ее душевное состояние были так близки ему. Известие это ошеломило его. Он испытал чувство, подобное тому, которое испытывают люди при известии о неожиданном большом несчастье. Ему сделалось очень больно. Первое чувство, испытанное им при этом известии, был стыд. Прежде всего он показался себе смешон с своим радостным представлением о ее будто бы изменяющемся душевном состоянии. Все эти слова ее о нежелании принять его жертву, и упреки, и слезы – все это были, подумал он, только хитрости извращенной женщины, желающей как можно лучше воспользоваться им. Ему казалось теперь, что в последнее посещение он видел в ней признаки той неисправимости, которая обозначилась теперь. Все это промелькнуло в его голове, в то время как он инстинктивно надевал шляпу и выходил из больницы.
«Но что же делать теперь? – спросил он себя. – Связан ли я с нею? Не освобожден ли я теперь именно этим ее поступком?» – спросил он себя.
Но как только он задал себе этот вопрос, он тотчас же понял, что, сочтя себя освобожденным и бросив ее, он накажет не ее, чего ему хотелось, а себя, и ему стало страшно.
«Нет! То, что случилось, не может изменить – может только подтвердить мое решение. Она пусть делает то, что вытекает из ее душевного состояния, – шашни с фельдшером, так шашни с фельдшером – это ее дело… А мое дело – делать то, чего требует от меня моя совесть, – сказал он себе. – Совесть же моя требует жертвы своей свободой для искупления моего греха, и решение мое жениться на ней, хотя и фиктивным браком, и пойти за ней, куда бы ее ни послали, остается неизменным», – с злым упрямством сказал он себе и, выйдя из больницы, решительным шагом направился к большим воротам острога.
Подойдя к воротам, он попросил дежурного доложить смотрителю о том, что желал бы видеть Маслову. Дежурный знал Нехлюдова и, как знакомому человеку, сообщил ему их важную острожную новость: капитан уволился, и на место его поступил другой, строгий, начальник.
– Строгости пошли теперь – беда, – сказал надзиратель. – Он здесь теперь, сейчас доложат.
Действительно, смотритель был в тюрьме и скоро вышел к Нехлюдову. Новый смотритель был высокий костлявый человек с выдающимися мослаками над щеками, очень медлительный в движениях и мрачный.
– Свидания разрешают в определенные дни в посетительской, – сказал он, не глядя на Нехлюдова.
– Но мне нужно подписать прошение на высочайшее имя.
– Можете передать мне.
– Мне нужно самому видеть арестантку. Мне всегда разрешали прежде.
– То было прежде, – бегло взглянув на Нехлюдова, сказал смотритель.
– Я имею разрешение от губернатора, – настаивал Нехлюдов, доставая бумажник.
– Позвольте, – все так же, не глядя в глаза, сказал смотритель, и, взяв длинными сухими белыми пальцами, из которых на указательном было золотое кольцо, поданную Нехлюдовым бумагу, он медленно прочел ее. – Пожалуйте в контору, – сказал он.
В конторе в этот раз никого не было. Смотритель сел за стол, перебирая лежавшие на нем бумаги, очевидно намереваясь присутствовать сам при свидании. Когда Нехлюдов спросил его, не может ли он видеть политическую Богодуховскую, то смотритель коротко ответил, что этого нельзя.
– Свиданий с политическими не полагается, – сказал он и опять погрузился в чтение бумаг.
Имея в кармане письмо к Богодуховской, Нехлюдов чувствовал себя в положении провинившегося человека, замыслы которого были открыты и разрушены.
Когда Маслова вошла в контору, смотритель поднял голову и, не глядя ни на Маслову, ни на Нехлюдова, сказал:
– Можете! – и продолжал заниматься своими бумагами.
Маслова была одета опять по-прежнему в белой кофте, юбке и косынке. Подойдя к Нехлюдову и увидав его холодное, злое лицо, она багрово покраснела и, перебирая рукою край кофты, опустила глаза. Смущение ее было для Нехлюдова подтверждением слов больничного швейцара.
Нехлюдов хотел обращаться с ней, как в прежний раз, но не мог, как он хотел, подать руки; так она теперь была противна ему.
– Я привез вам дурное известие, – сказал он ровным голосом, не глядя на нее и не подавая руки, – в сенате отказали.
– Я так и знала, – сказала она странным голосом, точно она задыхалась.
По-прежнему Нехлюдов спросил бы, почему она говорит, что так и знала; теперь он только взглянул на нее. Глаза ее были полны слез.
Но это не только не смягчило, а, напротив, еще более раздражило его против нее.
Смотритель встал и стал ходить взад и вперед по комнате.
Несмотря на все отвращение, которое испытывал теперь Нехлюдов к Масловой, он все-таки счел нужным выразить ей сожаление о сенатском отказе.
– Вы не отчаивайтесь, – сказал он, – прошение на высочайшее имя может выйти, и я надеюсь, что…
– Да я не об этом… – сказала она, жалостно мокрыми и косящими глазами глядя на него.
– А что же?
– Вы были в больнице, и вам, верно, сказали про меня…
– Да что ж, это ваше дело, – нахмурившись, холодно сказал Нехлюдов.
Затихшее было жестокое чувство оскорбленной гордости поднялось в нем с новой силой, как только она упомянула о больнице. «Он, человек света, за которого за счастье сочла бы выйти всякая девушка высшего круга, предложил себя мужем этой женщине, и она не могла подождать и завела шашни с фельдшером», – думал он, с ненавистью глядя на нее.
– Вы вот подпишите прошение, – сказал он и, достав из кармана большой конверт, выложил его на стол. Она утерла слезы концом косынки и села за стол, спрашивая, где и что писать.
Он показал ей, что и где писать, и она села за стол, оправляя левой рукой рукав правой; он же стоял над ней и молча глядел на ее пригнувшуюся к столу спину, изредка вздрагивавшую от сдерживаемых рыданий, и в душе его боролись два чувства – зла и добра, оскорбленной гордости и жалости к ней, страдающей, и последнее чувство победило.
Что было прежде, – прежде ли он сердцем пожалел ее, или прежде вспомнил себя, свои грехи, свою гадость именно в том, в чем он упрекал ее, – он не помнил. Но вдруг в одно и то же время он почувствовал себя виноватым и пожалел ее.
Подписав прошение и отерев испачканный палец об юбку, она встала и взглянула на него.
– Что бы ни вышло и что бы ни было, ничто не изменит моего решения, – сказал Нехлюдов.
Мысль о том, что он прощает ее, усиливала в нем чувство жалости и нежности к ней, и ему хотелось утешить ее.
– Что я сказал, то сделаю. Куда бы вас ни послали, я буду с вами.
– Напрасно, – поспешно перебила она его и вся рассияла.
– Вспомните, что вам нужно в дорогу.
– Кажется, ничего особенного. Благодарствуйте.
Смотритель подошел к ним, и Нехлюдов, не дожидаясь его замечания, простился с ней и вышел, испытывая никогда прежде не испытанное чувство тихой радости, спокойствия и любви ко всем людям. Радовало и подымало Нехлюдова на не испытанную им высоту сознание того, что никакие поступки Масловой не могут изменить его любви к ней. Пускай она заводит шашни с фельдшером – это ее дело: он любит ее не для себя, а для нее и для Бога.
А между тем шашни с фельдшером, за которые Маслова была изгнана из больницы и в существование которых поверил Нехлюдов, состояли только в том, что, по распоряжению фельдшерицы придя за грудным чаем в аптеку, помещавшуюся в конце коридора, и застав там одного фельдшера, высокого с угреватым лицом Устинова, который уже давно надоедал ей своим приставанием, Маслова, вырываясь от него, так сильно оттолкнула его, что он ткнулся о полку, с которой упали и разбились две склянки.
Проходивший в это время по коридору старший доктор, услыхав звон разбитой посуды и увидав выбежавшую раскрасневшуюся Маслову, сердито крикнул на нее:
– Ну, матушка, если ты здесь будешь шашни заводить, я тебя спроважу. Что такое? – обратился он к фельдшеру, поверх очков строго глядя на него.
Фельдшер, улыбаясь, стал оправдываться. Доктор, не дослушав его, поднял голову так, что стал смотреть в очки, и прошел в палаты и в тот же день сказал смотрителю о том, чтобы прислали на место Масловой другую помощницу, постепеннее. В этом только и состояли шашни Масловой с фельдшером. Изгнание это из больницы под предлогом шашней с мужчинами было для Масловой особенно больно тем, что после ее встречи с Нехлюдовым давно уже опротивевшие ей отношения с мужчинами сделались ей особенно отвратительны. То, что, судя по ее прошедшему и теперешнему положению, всякий, и между прочим угреватый фельдшер, считал себя вправе оскорблять ее и удивлялся ее отказу, было ей ужасно обидно и вызывало в ней жалость к самой себе и слезы. Теперь, выйдя к Нехлюдову, она хотела оправдаться перед ним в том несправедливом обвинении, которое он, наверное, услышит. Но, начав оправдываться, почувствовала, что он не верит, что ее оправдания только подтверждают его подозрения, и слезы выступили ей в горло, и она замолчала.
Маслова все еще думала и продолжала уверять себя, что она, как она это высказала ему во второе свидание, не простила ему и ненавидит его, но она уже давно опять любила его и любила так, что невольно исполняла все то, что и чего он желал от нее: перестала пить, курить, оставила кокетство и поступила в больницу служанкой. Все это она делала потому, что знала, что он желает этого. Если она так решительно отказывалась всякий раз, когда он упоминал об этом, принять его жертву жениться на ней, то это происходило и оттого, что ей хотелось повторить те гордые слова, которые она раз сказала ему, и, главное, оттого, что она знала, что брак с нею сделает его несчастье. Она твердо решила, что не примет его жертвы, а между тем ей было мучительно думать, что он презирает ее, думает, что она продолжает быть такою, какою она была, и не видит той перемены, которая произошла в ней. То, что он может думать теперь, что она сделала что-нибудь дурное в больнице, мучало ее больше, чем известие о том, что она окончательно приговорена к каторге.
XXX
Маслову могли отправить с первой отходящей партией, и потому Нехлюдов готовился к отъезду. Но дел у него было столько, что он чувствовал, что сколько бы времени свободного у него ни было, он никогда не окончит их. Было совершенно противоположное тому, что было прежде. Прежде надо было придумывать, что делать, и интерес дела был всегда один и тот же – Дмитрий Иванович Нехлюдов; а между тем, несмотря на то, что весь интерес жизни сосредоточивался тогда на Дмитрии Ивановиче, все дела эти были скучны. Теперь все дела касались других людей, а не Дмитрия Ивановича, и все были интересны и увлекательны, и дел этих было пропасть.
Мало того, прежде занятия делами Дмитрия Ивановича всегда вызывали досаду, раздражение; эти же чужие дела большей частью вызывали радостное настроение.
Дела, занимавшие в это время Нехлюдова, разделялись на три отдела; он сам с своим привычным педантизмом разделял их так и сообразно этому разложил в три портфеля.
Первое дело касалось Масловой и помощи ей. Это дело теперь состояло в ходатайстве о поддержании поданного на высочайшее имя прошения и в приготовлении к путешествию в Сибирь.
Второе дело было устройство имений. В Панове земля была отдана крестьянам под условием уплачивания ими ренты для общих их крестьянских потребностей. Но для того чтобы закрепить эту сделку, надо было составить и подписать условие и завещание. В Кузминском же дело оставалось еще так, как он сам устроил его, то есть, что деньги за землю должен был получать он, но нужно было установить сроки и определить, сколько брать из этих денег для жизни и сколько оставить в пользу крестьян. Не зная, какие расходы будут предстоять ему при егo поездке в Сибирь, он не решился еще лишиться этого дохода, хотя наполовину убавил его.
Третье дело было помощь арестантам, которые все чаще и чаще обращались к нему.
Сначала, приходя в сношение с арестантами, обращавшимися к нему за помощью, он тотчас же принимался ходатайствовать за них, стараясь облегчить их участь; но потом явилось так много просителей, что он почувствовал невозможность помочь каждому из них и невольно был приведен к четвертому делу, более всех других в последнее время занявшему его.
Четвертое дело это состояло в разрешении вопроса о том, что такое, зачем и откуда взялось это удивительное учреждение, называемое уголовным судом, результатом которого был тот острог, с жителями которого он отчасти ознакомился, и все те места заключения, от Петропавловской крепости до Сахалина, где томились сотни, тысячи жертв этого удивительного для него уголовного закона.
Из личных отношений с арестантами, из расспросов адвоката, острожного священника, смотрителя и из списков содержащихся Нехлюдов пришел к заключению, что состав арестантов, так называемых преступников, разделяется на пять разрядов людей.
Один, первый, разряд – люди совершенно невинные, жертвы судебных ошибок, как мнимый поджигатель Меньшов, как Маслова и другие. Людей этого разряда было не очень много, по наблюдениям священника – около семи процентов, но положение этих людей вызывало особенный интерес.
Другой разряд составляли люди, осужденные за поступки, совершенные в исключительных обстоятельствах, как озлобление, ревность, опьянение и т. п., такие поступки, которые почти наверное совершили бы в таких же условиях все те, которые судили и наказывали их. Этот разряд составлял, по наблюдению Нехлюдова, едва ли не более половины всех преступников.
Третий разряд составляли люди, наказанные за то, что они совершали, по их понятиям, самые обыкновенные и даже хорошие поступки, но такие, которые, по понятиям чуждых им людей, писавших законы, считались преступлениями. К этому разряду принадлежали люди, тайно торгующие вином, перевозящие контрабанду, рвущие траву, собирающие дрова в больших владельческих и казенных лесах. К этим же людям принадлежали ворующие горцы и еще неверующие люди, обворовывающие церкви.
Четвертый разряд составляли люди, потому только зачисленные в преступники, что они стояли нравственно выше среднего уровня общества. Таковы были сектанты, таковы были поляки, черкесы, бунтовавшие за свою независимость, таковы были и политические преступники – социалисты и стачечники, осужденные за сопротивление властям. Процент таких людей, самых лучших общества, по наблюдению Нехлюдова, был очень большой.
Пятый разряд, наконец, составляли люди, перед которыми общество было гораздо больше виновато, чем они перед обществом. Это были люди заброшенные, одуренные постоянным угнетением и соблазнами, как тот мальчик с половиками и сотни других людей, которых видел Нехлюдов в остроге и вне его, которых условия жизни как будто систематически доводят до необходимости того поступка, который называется преступлением. К таким людям принадлежали, по наблюдению Нехлюдова, очень много воров и убийц, с некоторыми из которых он за это время приходил в сношение. К этим людям он, ближе узнав их, причислил и тех развращенных, испорченных людей, которых новая школа называет преступным типом и существование которых в обществе признается главным доказательством необходимости уголовного закона и наказания. Эти так называемые испорченные, преступные, ненормальные типы были, по мнению Нехлюдова, не что иное, как такие же люди, как и те, перед которыми общество виновато более, чем они перед обществом, но перед которыми общество виновато не непосредственно перед ними самими теперь, а в прежнее время виновато прежде еще перед их родителями и предками.
Из этих людей особенно в этом отношении поразил его рецидивист-вор Охотин, незаконный сын проститутки, воспитанник ночлежного дома, очевидно до тридцати лет жизни никогда не встречавший людей более высокой нравственности, чем городовые, и смолоду попавший в шайку воров и вместе с тем одаренный необыкновенным даром комизма, которым он привлекал к себе людей. Он просил у Нехлюдова защиты, а между тем подтрунивал и над собой, и над судьями, и над тюрьмой, и над всеми законами, не только уголовными, но и божескими. Другой был красавец Федоров, убивший и ограбивший с шайкой, которою он руководил, старика чиновника. Это был крестьянин, у отца которого отняли его дом совершенно незаконно, который потом был в солдатах и там пострадал за то, что влюбился в любовницу офицера. Это была привлекательная, страстная натура, человек, желавший во что бы то ни стало наслаждаться, никогда не видавший людей, которые бы для чего-либо воздерживались от своего наслаждения, и никогда не слыхавший слова о том, чтобы была какая-нибудь другая цель в жизни, кроме наслаждения. Нехлюдову было ясно, что оба были богатые натуры и были только запущены и изуродованы, как бывают запущены и изуродованы заброшенные растения. Видел он и одного бродягу и одну женщину, отталкивавших своей тупостью и как будто жестокостью, но он никак не мог видеть в них того преступного типа, о котором говорит итальянская школа, а видел только себе лично противных людей, точно таких же, каких он видал на воле во фраках, эполетах и кружевах.
Так вот в исследовании вопроса о том, зачем все эти столь разнообразные люди были посажены в тюрьмы, а другие, точно такие же люди ходили на воле и даже судили этих людей, и состояло четвертое дело, занимавшее в это время Нехлюдова.
Сначала ответ на этот вопрос Нехлюдов надеялся найти в книгах и купил все то, что касалось этого предмета. Он купил книги Ломброзо, и Гарофало, и Ферри, и Листа, и Маудслея, и Тарда и внимательно читал эти книги. Но по мере того как он читал их, он все больше и больше разочаровывался. С ним случилось то, что всегда случается с людьми, обращающимися к науке не для того, чтобы играть роль в науке: писать, спорить, учить, а обращающимися к науке с прямыми, простыми, жизненными вопросами; наука отвечала ему на тысячи разных очень хитрых и мудреных вопросов, имеющих связь с уголовным законом, но только не на тот, на который он искал ответа. Он спрашивал очень простую вещь; он спрашивал: зачем и по какому праву одни люди заперли, мучают, ссылают, секут и убивают других людей, тогда как они сами точно такие же, как и те, которых они мучают, секут, убивают? А ему отвечали рассуждениями о том, есть ли у человека свобода воли, или нет. Можно ли человека по измерению черепа и проч. признать преступным, или нет? Какую роль играет наследственность в преступлении? Есть ли прирожденная безнравственность? Что такое нравственность? Что такое сумасшествие? Что такое вырождение? Что такое темперамент? Как влияют на преступление климат, пища, невежество, подражание, гипнотизм, страсти? Что такое общество? Какие его обязанности? и проч., и проч.
Рассуждения эти напоминали Нехлюдову полученный им раз ответ от маленького мальчика, шедшего из школы. Нехлюдов спросил мальчика, выучился ли он складывать. «Выучился», – отвечал мальчик. «Ну, сложи: лапа». – «Какая лапа – собачья?» – с хитрым лицом ответил мальчик. Точно такие же ответы в виде вопросов находил Нехлюдов в научных книгах на свой один основной вопрос.
Очень много было там умного, ученого, интересного, но не было ответа на главное: по какому праву одни наказывают других? Не только не было этого ответа, но все рассуждения велись к тому, чтобы объяснить и оправдать наказание, необходимость которого признавалась аксиомой. Нехлюдов читал много, но урывками, и отсутствие ответа приписывал такому поверхностному изучению, надеясь впоследствии найти этот ответ, и потому не позволял себе еще верить в справедливость того ответа, который в последнее время все чаще и чаще представлялся ему.
Отзывы о сказке / рассказе: